Его большой палец проходит по корешку книги вперёд-назад, и в этом жесте есть что-то, чего я раньше не замечал. Не нервозность. Глубже. Поводок, за который он держит что-то крупное и плохо приручённое, живущее под очками, цитатами и аккуратно выглаженными рубашками. Я знаю, что оно там, — видел на ринге, когда Маратик выходит в спарринг: удары математически точные, как будто каждый просчитан за три хода, но глаза живые, звериные, и в них не уравнение, а пожар, который он тушит с детства и который не тушится, только прячется глубже — под книги, под очки, под контроль такой плотный, что его можно перепутать с равнодушием.
— Девушки, — говорит он наконец, и слово выходит из него так, будто он достаёт его из каталожного ящика с табличкой «Архив. Бесперспективное». — Хм. Физиология. Я просто давал им то, что они хотели. Как ты мог заметить, им не требуется много времени, чтобы понять, что отношения со мной не имеют никакого смысла. Даже если секс значительно превышает отметку «удовлетворительно».
Произнесено без хвастовства и без горечи — с клинической точностью человека, который измерил, оценил, зафиксировал результат и закрыл файл. Но я слышу то, что стоит за словами: не «мне не нужно», а «мне нечего дать, кроме тела», — и это неправда, но Маратик верит в это, как верят в аксиому, без доказательства, потому что доказательство разрушило бы всю систему, которую он выстраивал годами.
— Может, всё дело в том, что тебя ничего не интересует, кроме книг.
Он поворачивает голову. Очки бликуют в свете догорающей бочки, и за стёклами не спокойствие, не равнодушие. Что-то с зубами, что-то, что я узнаю, потому что встречаю в зеркале после трассы на ста восьмидесяти, когда руки ещё трясутся от вибрации и в глазах не адреналин, а голод, который адреналин только разбудил, но не накормил.
— Ошибка, — говорит он, и палец на корешке останавливается. — Меня и книги не особо интересуют. Но это... хоть что-то.
Бочка трещит. Последнее полено оседает, столб искр взлетает выше обычного, и на секунду его лицо освещено полностью — скулы, очки, сжатые губы, — и я вижу в нём усталость, которая не имеет отношения к позднему часу.
— У меня тоже раньше не было такого, — говорю я. — Может, и тебя накроет.
Маратик смотрит на меня долго, без выражения.
— Ты, должно быть, думаешь, что это оптимистичный взгляд на вещи, — говорит он, и в голосе что-то похожее на настоящую усталость, не физическую, а ту, от которой нет отдыха. — Но когда я просто представляю это... — Пауза, и палец возвращается на корешок, но не двигается. — Это выглядит как портал в ад.
Я не смеюсь. Не шучу. Потому что он не шутит, и потому что я понимаю, о чём он: Маратик боится не женщин. Маратик боится себя там, где чувства настоящие.
— Портал в ад, — повторяю я. — Могу подтвердить. Но тут тепло.
Он молчит. Потом, едва заметно, одним уголком рта, улыбается, и я видел эту улыбку шесть раз за три года, и она редкая и недолгая.
Байк заводится с первого поворота, и звук проходит через седло, через бёдра, через позвоночник вверх и оседает в затылке, как всегда, но сегодня не очищает голову, потому что мотор гудит на частоте, которую моё тело запомнило час назад, когда она была прижата ко мне, грудь к груди, живот к животу, и вибрация её сердцебиения проходила через рёбра и становилась моей. Мотоцикл вибрирует так же, и совпадение настолько чудовищное, что на третьем километре я приподнимаюсь над седлом, потому что ехать невозможно — член упирается в шов джинсов, и каждая кочка отдаётся прямо туда, и я думаю о ней, и перестать думать не получается, потому что она залезла в каждый нервный узел и расселась там, как дома.
Мокрый асфальт блестит в свете фонарей, каждая лужа — чёрное зеркало с размытыми огнями, и я ускоряюсь, потому что скорость — единственное лекарство, которое работало до неё, и на ста двадцати мысли начинают сливаться в поток, и на ста сорока остаётся одна, но не та, которую я ожидал, — не поцелуй, не её рот, не руки на моей спине, не давление её бёдер. Остаётся звук, который она издала, когда я отступил: тихий, злой, непроизвольный — звук, вылетевший из горла прежде, чем голова успела его поймать, звук тела, у которого забрали давление, тепло, правильность, — и она скорее умерла бы, чем произнесла «верни» вслух, но горло произнесло за неё, и этот звук, голый, бесстыдный, сделал со мной на мокрой трассе при ста сорока больше, чем всё, что было до него.
Парковка. Глушу мотор. Тишина обрушивается, и в ней моё дыхание, быстрое, тяжёлое, не от скорости.
Лестница, не лифт — потому что мне нужно это движение, потому что то, в чём преуспел Маратик, мне не под силу, и я не смогу глушить мысли, просто стоя в тихо гудящем лифте.