— На мотоцикле? — спрашивает врач, не поднимая головы, заклеивая крупный пластырь поверх марлевой подушки.
— Да.
— Без обуви.
— Так вышло.
Врач бинтует. Туго и аккуратно, в три слоя. Заклеивает. Встаёт. Смотрит на него.
— Обратно так же добираться будете?
Рэм кивает.
Она вздыхает, качает головой и накладывает кусок жёсткого пластика от шины поверх повязки.
— Ну, дурак. Но хоть до кости не протрёшь. Жить будешь, Ромео. Дома пластик можешь снять. Снимок готов.
Перелом мизинца и безымянного, закрытый, без смещения. Скула, ушиб мягких тканей, кость цела. Лёгкое сотрясение, наблюдение, покой, без экранов два дня. Врач накладывает лангет, белый и жёсткий, от кончиков пальцев до запястья, и фиксирует бинтом, и пока она заворачивает, я смотрю не на свою руку, а на его забинтованную ногу на полу, и на вторую, здоровую, которая снова дрожит, мелко и часто, пяткой по полу.
— В полицию заявите, — советует врач, снимая перчатки. — Я фиксирую в карте характер травм. Побои, перелом вследствие применения физической силы. Понадобится, дадим справку.
— Спасибо, — говорю я.
— И ему, — она кивает на Рэма, — скажите, чтобы обувь надел, когда в следующий раз поедет кого-нибудь спасать. Стопу он себе неплохо разодрал.
Обратно он едет ещё медленнее, так медленно, что ночной город за моей спиной проплывает не улицами, а отдельными фонарями, каждый из которых я успеваю рассмотреть и отпустить. Моя правая рука на его животе, на голой коже, и под моими пальцами его мышцы сжимаются на каждом переключении передачи, и я думаю о его ноге, о бинте на стальной лапке, о том, как подъём стопы упирается в металл через марлю и пластик. Я прижимаюсь к его спине крепче, утыкаюсь лицом между лопаток, в желобок позвоночника, где кожа горячее всего, будто могу забрать часть боли через прикосновение.
Город пустой. Светофоры мигают жёлтым, и он не останавливается, только притормаживает, проезжает и снова набирает скорость, невысокую и осторожную, скорость человека, который везёт что-то хрупкое и знает это. Ветер прохладный, майский, с привкусом ночной сирени, и он проходит по моим голым ногам, и я дрожу, но не от холода, а от всего, что было, от его спины под моей щекой, широкой и тёплой, единственной поверхности в мире, на которую я готова опереться.
Подъезд. Он глушит двигатель, и тишина обрушивается, оглушительная после ровного гула мотора. Помогает мне слезть, придерживает за локоть, ждёт, пока обе ноги окажутся на асфальте и я найду равновесие. Не торопит.
Лифт. Коридор. Две двери.
Я достаю ключи дрожащей рукой, и он это замечает. Аккуратно берёт их из моих пальцев, открывает замок, входит первым. Я слышу, как щёлкает выключатель, как его шаги проходят по комнатам: прихожая, комната, кухня, ванная. Как открывается и закрывается створка шкафа. Как скрипит щеколда на окне, которую он проверяет. Методично и тщательно, угол за углом, он обыскивает мою квартиру, чтобы убедиться, что внутри ничего чужого.
Возвращается. Свет из прихожей падает ему на плечи, на татуировки, на забинтованную стопу.
— Чисто.
Я стою в коридоре и смотрю на дверной проём. На ламинат прихожей, на котором совсем недавно я сидела спиной к стене с чужой рукой на лице. На стену, где остался крючок вешалки, который впивался мне между лопаток. На угол, в который я оказалась загнана.
Дрожь возвращается. Не мелкая, не та, которую можно спрятать в кулаках или в стиснутых зубах, а крупная, волновая, идущая откуда-то из-под рёбер, и она проходит по всему телу, от макушки до розовых сабо, зубы стучат, я не могу их сжать, руки трясутся, правая целая и левая в лангете, и мир перед глазами дрожит вместе со мной, дверной проём моей квартиры, освещённый тёплым светом из прихожей, выглядит как пасть, которая уже однажды проглотила и готова снова.
Слёзы приходят без предупреждения. Не тихие и не аккуратные, а рваные, со всхлипами, которые выходят из груди толчками, с тем мокрым и жалким звуком, который издаёт человек, державшийся на чистом упрямстве и адреналине, на юморе в приёмном покое и руке на его колене, и переставший держаться, потому что адреналин кончился, и юмор кончился, и осталось только это: девочка в чужой толстовке, которая стоит в коридоре собственного дома и не может переступить собственный порог.
— Не могу, — говорю я между всхлипами, обломками слов, и голос тонкий, мокрый, детский, тот, которым я не говорила с четырнадцати лет, потому что с четырнадцати решила, что справлюсь сама. — Не могу туда зайти. Артём. Я не могу. Не могу.