Как-то она пошла в аптеку за лекарством для мамы. Там нищенка, такая оборванная, такая страшненькая, что и во сне испугаешься, подошла, будто милостыню попросить, а сама в сумку Нине сунула пакетик и торопко вышла на улицу, скрылась в толпе.
— Кто это такая была? — спросила Нина аптекаршу.
— Где, девонька? Никого, кроме тебя, здесь и не было. Привиделось тебе, должно быть.
А дома развернула Нина пакетик, а там — триста немецких марок. Знал, видно, кто-то, что они с мамой голодные сидят.
А то перед октябрьским праздником встретил ее на улице человек совсем незнакомый — лицо землистое, бескровное, будто он год солнца не видал. Костюм на нем хоть и приличный, чистый, но запах от того костюма — сырой, затхлый, ни с чем не сравнимый, ни на что не похожий запах.
— Подержи, — говорит, — кошелку, дочка. Мне в буфет на минутку за сигаретами забежать.
Ждала его, ждала Нина — не приходит. А кошелка тяжелая, килограммов десять, не меньше. Что в той кошелке? Может, краденое? Может, бомба какая? Еще полицаи придерутся, проверят…
Так и не дождалась Нина того странного человека. А когда открыла кошелку — вскрикнула от неожиданности: десять банок консервов! И на самом дне — записка:
«С праздником!»
Иногда ей казалось, что Яша жив, что убежал он из тюрьмы и ходит где-то рядом, видит ее, все знает о ней и о маме, только на глаза им являться ему не велено… Вот не может же такого быть! Ведь они с мамой на третий день после расстрела тайком пробрались на то страшное Стрельбищное поле, нашли Яшино тело среди других загубленных и похоронили в приметном месте. Нина, как сейчас видит и как мама развязывала проволоку на окоченевших Яшиных руках (руки хоть после смерти должны быть вольными!), и как она сняла с себя рубашку, чтобы завернуть Яшино тело перед тем, как в яму опустить, — все видит, все помнит. А вот верить не верит в Яшину смерть, верит, что жив он и, может, тот эшелон, что третьего дня, говорят, под откос пошел — его, Яшиных, рук дело…
Однажды летом перегоняли в центральную тюрьму большую колонну арестованных — сто человек, не меньше! Жандармов пеших и конных — пропасть. А народу на тротуарах ту колонну провожало — наверное, весь город сошелся.
Нина все присматривалась — нет ли среди арестованных Яши или Алеши. Нет, братьев не было… И никого из знакомых не было. Только одну девушку среди арестованных Нина признала. Хоть и прошло уже больше года, как она ее видела, хоть и поблекла Лена Бомм, что цветок на морозе, только глаза синими плошками во все личико, а узнала ее Нина. И Лена Нину узнала в толпе, улыбнулась и, будто ношу с плеч скинула: пошла ровнее и тверже.
— Ниночка!
И еще что-то крикнула, да Нина не расслышала — рядом с Леной раздался звонкий юношеский голос:
Нине показалось, что и голос то был Яшин. И подхватили Яшину песню все, кто был в колонне, и те, кто шли по тротуару, весь город подхватил песню.
— Мол-чать! — надрывались жандармы. Били прикладами заключенных, хлестали плетками тех, кто пел на тротуарах, грозили оружием, но песня ширилась и крепла.
Толпа оттерла Нину от края тротуара. Лена потерялась из виду. Но Нина, спотыкаясь в толпе, толкаясь о чужие спины, бежала за колонной, пока тюремные ворота не поглотили заключенных.
Толпа расходилась медленно, неохотно. Гомон плыл по улицам. Говорили всякое и по-всякому: с издевкой — о румынах, с ненавистью — о сигуранце, с притаенной радостью — о партизанских делах, устало и хмуро — о судьбе арестованных.
— Видала кралю в первом ряду? — спрашивала идущая впереди Нины женщина свою соседку.
— А что? А что?..
— Втюрился, говорят, в нее какой-то локотенент. На офицерские вечера ее водил… Его в Николаев перевели, так он оттуда к ней на мотоцикле прикатывал, с собой звал, жениться обещал. А она его, субчика, ниточкой на палец наматывала, все, что он болтал о части, о солдатских настроениях, о планах, все-все партизанам передавала.
— И правда — краля!
Может, это о Лене?.. Спросить?.. Да они и сами, пожалуй, не знают ни имени, ни фамилии той крали. Наверное, все ж таки о Лене… Вот она какая, Яшина подружка!