Выбрать главу

И не случайность этот омерзительный образ сюсюкающих «вещей». Стоит лишь вглядеться, как чувствует поэт вообще «вещь», город, природу, мир. «Улица клубилась, визжа и ржа; похотливо взлазил рожок на рожок»: вот картина города. Образы сильные, кричащие, часто запоминающиеся: трубы крыши «в неба свившиеся губы воткнули каменные соски»; «рогами в небо вонзались дымы»; «в ушах оглохших пароходов горели серьги якорей». Но общее чувство города у поэта до назойливости однообразно: «лысый фонарь сладострастно снимает с улицы черный чулок»; в ресторане-«кресла облиты в дамскую мякоть» (а прежде, помните, у Ал. Блока: «По вечерам, над ресторанами»!.. Грубо и правдиво рисуется изнанка былой поэтизации, не менее страшной и в прежнем обличии). Не город-«адище города», где

…скомкав фонарей одеяла. вечь излюбилась, похабна и пьяна, а за солнцами улиц где-то ковыляла никому ненужная, дряблая луна.

Пусть все это ненавистно поэту, пусть с болью и отчаянием кричит он все это в глухую стену города («кричу кирпичу, слов исступленных вонзаю кинжал в неба распухшего мякоть»…), но ведь иным он ничего и не может (оседлан!) увидеть вокруг.

Улица провалилась, как нос сифилитика. Река-сладострастье, растекшееся в слюни. Отбросив белье до последнего листика, сады похабно развалились в июне…

Так он видит и другого, повторяю, увидеть не может. И твердо сам знает: он-поэт именно этого города! «Все эти провалившиеся носами знают: я-ваш поэт!»

Ибо это-он ненавидит (как ненавидят себя), но и но иного-не видит. Хома Брут, даже оседланный, все-таки видел в былые времена, как сквозное покрывало тумана дымилось по земле, как месячный серп светлел на небе, как спали с открытыми глазами леса, луга, небо, долины. Ныне, для Хомы Брута футуризма вместо всего этого-«квакая, скачет по полю канава, зеленая сыщица, нас заневолить веревками грязных дорог». Для него небо-«шершавое, потное небо», «распухшая мякоть», а тучи-«отдаются небу рыхлы и гадки». Для него — то «вздрагивая, околевает закат», то «туч выпотрашивает туши кровавый закат мясник»… Для него-«еще не успеет ночь-арапка лечь, продажная, в отдых, в тень, на нее раскаленную тушу вскарабкал новый голодный день». Для него солнце-сумасшедший маляр, он то подымает рыжую голову, «запекшееся похмелье на вспухшем рте», то «обсасывает лучи в спячке». Для него, наконец, вся вселенная-«спит, положив на лапу с клещами звезд громадное ухо»…

Так он чувствует, городской Хома Брут ХХ-го века, и не может чувствовать иначе. Вещь оседлала его. Машина восстала, взбунтовалась и покорила душу человека. Для него теперь весь мир

Центральная станция всех явлений, путаница штепселей, рычагов и ручек…

Для него, «воспевающего машину и Англию», весь мир-машина; для него, проводящего жизнь между телефонной трубкой и штепселем электрической лампы, весь мир-«вещь». Ибо он-«тринадцатый апостол» нового евангелия: благовестия «вещи». Апостол, раб и богоборец этого своего Бога — все сразу. Трагедию своего «Владимира Маяковскаго», свою «оседланность»-он осознал или бессознательно почувствовал с первых же шагов. Отсюда-бунт, отсюда-усталь, отсюда- боль; и-тот надрывный крик, который бросает он в мировые кирпичи.

VI. «Мелкий Бог»

Вечная усталость, вечная боль. С этого начинает якобы юный, якобы здоровый, крепкий, радостный футуризм. Какое уж тут здоровье, какая уж тут сила!

Грядущие люди! Кто вы? Вот-я, весь боль и ушиб!

Слезки, слезы и слезищи несут люди в трагедии «Владимир Маяковский» ее автору, — до тех пор, пока не взмолился он: «господа! послушайте-я не могу! Вам хорошо, а мне с болью-то как?» И топчется он, запихивает «слезы» в чемодан, идет, — «выйду сквозь город, душу на копьях домов оставляя за клоком клок», — идет с этой ношей, чтобы никуда ее не донести. Ноша эта-крестная ноша не футуризма, но всей русской литературы, и здесь-подлинная внутренняя связь его с ней. Здесь футуризм, который хочет быть отвержением всего старого, является лишь слабым его продолжением (истошный крик-не сила); здесь футуризм, желающий порвать все старые связи, лишь крепко привязывает себя к основной нити развития русской литературы; здесь «тринадцатый апостол» продолжает вечный путь «двенадцати».

Милостивые государи! Понимаете вы? Боль берешь, растишь и растишь ее: всеми пиками истыканная грудь, всеми газами свороченное лицо, всеми артиллериями громимая цитадель головы, — каждое мое четверостишие.

И когда он, в поэме «Война и Мир», чувствует свою личную извечную вину за все и за всех, вину за человека, то лишь в новых формах выражает он старую «достоевскую» идею. Старец Зосима-и футуризм: Хлюпающий Алеша Карамазов-и Владимир Маяковский! Боль-за всех; вина-за все.

Боль за всех-Голгофа каждого подлинного творчества. И вот- «смотрите: под ногами камень, на лобном месте стою». Подлинное-ли это лобное место или только бумажная Голгофа? «Мистерия» это или только «буфф»? «Творись, распятью равная магия! Видите: гвоздями слов прибит к бумаге я». Если бы лишь словесные гвозди и бумажный крест были уделом поэта, то о нем не стоило бы и говорить: слишком много в литературе таких бумажных страстотерпцев. Но подлинную боль-не подделаешь, «мистерия» прорвется и сквозь «буфф»:

Я вижу — в тебе на кресте из смеха распят замученный крик…

Боль познается любовью и ненавистью. Ненависть у В. Маяковского проявляется в «замученном крике». Он ненавидит «лик мира сего» и его «культурные» формы. «Долой вашу любовь, долой ваше искусство, долой ваш строй, долой вашу религию-четыре крика четырех частей», — говорит В. Маяковский в предисловии к своему «тетраптиху» («Облако в штанах»). И это подлинно «четыре крика», один сплошной истошный крик, еще более усиливающийся в «Войне и Мире». Земля заражена-и кровавая бойня войны точно искупительная гекатомба старого мира, а не то-«зараженная земля сама умрет, сдохнут Парижи, Берлины, Вены». Ибо «человек» этого «культурного» мира-жалкий ублюдок великих предков. А «человеки» эти вкупе и влюбе-только «массомясая, быкомордая орава».

Стихами не втиснешь в тихие томики крик гнева. Это внуки Колумбов, Галилеев потомки…

И вот этой «стоглавой вошью»-мы завоеваны, заполнены; для этого ресторанного стада, отождествляющего культуру с комфортом, существует мир.

Мы завоеваны. Ванны. Души. Лифт. Лиф души расстегнули.

И эта «массомясная орава»-царь мира. Этот царь, думает поэт, заколдовал «вещи», поработил вольное, надел цепи на свободное. И вот-

Загнанный в земной загон влеку дневное иго я. А на мозгах верхом-«Закон», на сердце цепь-«Религия»… Под хохотливое «ага!» бреду по бреду жара. Гремит приковано к ногам ядро земного шара.

А царь мира, всесветный Мещанин, «Повелитель Всего», — «соперник мой, мой неодолимый враг»-спокойно посмеивается, звенит золотом, развалившись поперек всего земного шара, и сам Бог у него на побегушках.

И здесь-начало «богоборчества» поэта, и в этом-еще и еще тесная связь футуризма со всем прошлым русской литературы. Правда, «богоборчество» футуризма-наивнейшее, мелкое, детское, плоское; после глубин Кириллова и Ивана Карамазова-бледно и бедно звучат все эти вопли и проклятия криком кричащего футуриста: сильные внешне, слабы и нищи они внутренне.