Выбрать главу

Тягач полз к части и, казалось, подминал под себя прошлое. Но не всегда прошедшее становится прошлым.

9

Прошедшее… Над учебкой дальней связи в/ч 44531 стоял тогда октябрь. Столица нашего мира, село Сергеевка, сливалась, глядя с ближайшей сопки, с зелено-коричневым маревом горизонта. Октябрь. Учебка подходила к концу, оставшиеся впереди два года казались домом отдыха. Теплая вода, привозимая из Сергеевки, пилась без гримас, ее тухлый, железно-кислый вкус растворялся в надежде на будущие лучшие перемены. Экзамены были позади, отличники ждали назначения на должности начальников аппаратных дальней связи, остальные получали должности связистов, телеграфистов и т. д. Ходили в свободное время, появившееся теперь, вокруг штаба и нюхали. Возле фамилии Мальцев стояло: Курильские острова. Я радовался: климат там совсем гнилой, значит кормить будут по первому эшелону да и дембельнуть могут до срока, до зимы. На душе было весело, красно.

День тот был банным. Позднеосенние дни все с большей силой притягивали к себе вечер. Все валялись на траве, ожидая построения. На потолке земли вертелась уже вся в нежных жилочках луна. Вокруг коричневые тона, смешиваясь с зеленью тоскующих по смерти трав, создавали в душе уют и приятную мысль о том, что от прекрасного до прекрасного все проходяще. Развалившись на траве, я думал не о подползающем энцефалитном клеще, а о гуннах, двигавших-ся кучу веков назад из этих земель на завоевание вселенной, гоня перед собой разрушение. Воздух, ленивые позы ребят вокруг покоряли таким покоем, что видения пожарищ и зловещих гуннских лиц текли во мне приятной струей. Рядом полулежал с сосредоточенным видом Свежнев. Я притворно вздохнул:

— Да, скоро расставаться. Может, получили бы мы одно направление, так нет, чудил.

Свежнев не поднял глаз:

— Не чудил, а пробовал остаться человеком.

Как бы в ответ, только меланхолично промелькнула мысль, что он, увы, не притворяется, произнося подобные слова, прекрасные, но слишком слабые перед жизнью.

По дороге, ведущей мимо кладбища к Сергеевке, шли бодро, сохраняя на лице по привычке мрачное выражение. Шаги не печатали, надоевших песен не пели. Против устава не все свертки под мышкой были белыми, и от этого создавалось впечатление свободы. Не прошел год даром; бывало, шел солдат в баню, засыпая на ходу, а внешне: ноги чеканят шаг, из глотки вырываются нужные слова песни; так рокочет песня вокруг собственных ушей, что подчас не знаешь, ты ее или она тебя поет. И не только это, год учебки высушил желания совершать бессмысленную жесто-кость или благодеяние, появился и утвердился инстинкт рациональности.

Улицы села были по-вечернему пусты, лишь собаки во дворах громко ссорились со всем белым светом да в Доме офицеров тараторила музыка. В бане устав переставал существовать. Врывались в парную, влезали на третью полку и до одурения хлестались вениками. Казалось, не только с тела, не только из пор уходила грязь, но уходила она из прошлого, настоящего и будущего. С раскаленным телом становились под ледяные струи душа, шланга и наслаждались остывающим телом, радостным бездумием, которое появляется при счастьи. Одевались медленно, смакуя подобную возможность, нарочито аккуратно наворачивали портянки на ноги, давно покрытые толстым слоем мертвой кожи и потому не боявшиеся ни худых, ни глупых портянок. Выходили строиться, неся в себе чистоту пара, радость простой радости.

Назад шли, так даже запели от желания существовать, дышать прохладным воздухом, нежно ласкающим физиономии. Не протопали и двух километров, как армейский «Газик» перегородил путь роте. Из него вышел капитан и скомандовал, звонко крикнув в вытянувшийся перед ним строй:

— Курсант Мальцев!

— Я!

— Выйти из строя!

— Есть!

— Снять ремень! Сесть в машину!

— Есть снять ремень! Есть сесть в машину!

Только лишившись ремня, что означало арест по всем правилам, только оказавшись в машине зажатым с двух сторон верзилами из комендантской роты (разглядел их красные петлицы), понял, что всё происшедшее касается меня. Настолько автоматическое, что казалось добровольным, выполнение приказов выработало защитную от инстинкта самосохранения функцию желать нежелаемого. Постепенно, после свершаемого мной и надо мной, проникали словно извне в мозг мысли, ищущие логику: почему? Почему арестовали, почему везут в Уссурийск? Ужас неизвестности подобен страху смерти, необъясняемое калечит мужество или, вернее, слабеет страх перед известным. И сумасшедшая, странная покорность овладела желаниями на весь дальнейший путь.

Ребята из комендантской роты гримасничали чисто по-солдатски, спрашивали грязными выражениями лица, пошлой мимикой, более ясной на лице, чем все остальное, что дал вчерашний вечер, свободный от погони за прогульщиками, показывали и обрисовывали языком формы и ценность последней женщины, с которой имели дело. Сидевший рядом с водителем капитан изредка оглядывался, скупо улыбался моим сиделкам, к которым я не испытывал ничего, кроме понимания, и вновь оборачивался к дороге, бросив на мою грудь тусклый взгляд.

Деревянные вперемежку с каменными дома Уссурийска на взвизгнувшем повороте предста-ли в своей унылой безлюдности. Дом, перед которым остановился «Газик», был по-военному опрятным, клумбы вокруг него были чисты грубой опрятностью: очищенные от травы грубые комки земли, в сухости лежащие, обхватывающие нежные растения, говорили о тупом желании солдат махать сапкой по чужеродной им земле.

Провели меня в мягкий кабинет к сидящему в нем майору. Увидев меня, ставшего по форме у двери, он воскликнул, играя трогательными тембрами мягкого голоса:

— Слава! Входи. Чего стал на пороге, как перед мачехой? Тут все свои. Садись.

Я, в гимнастерке без ремня, — а рядом рожи, ждущие приказа, — задрожал от этого голоса. Почему привычный мат не достигал ушей? Почему нарочитая пена от нарочито привычных угроз не исходила от начальника особого отдела дивизии? Почему он, добродушно улыбаясь, звал меня к себе, дружески протягивая пачку «Беломора»? Передо мной заиграл в черных лучах воображения "собачий ящик", в некрасивом страдании предстала отвратительная нежность палача. Я сел, взял папиросу, посмотрел на майора в зеленых петлицах, как на осторожного зверя, каким был и я сам. Он округлил до изумления глаза:

— Так ты не в Союзе родился?

— Нет. Во Франции. Так необходимость захотела.

— Захотела? Ах да, ты ведь на истфаке учился. Да ты рассказывай, не стесняйся.

Я поглядел на него, как смотрят на человека, который вытягивает у простачка деньги, говоря, что это для его же блага, и начал короткое повествование:

— Да. Мать — русская. Отец — поляк. Мать уехала во Францию еще ребенком, до революции, там встретила отца. Оба коммунистами были и художниками, соцреалистами. Вот и решили они поехать на родину матери, оба кончили мединститут… не знаю, что они решили, мне тогда было лет девять. Приехали. Вот и все.

Майор улыбнулся, погладил ладонью воздух вокруг себя:

— Всё, да не совсем. Я тебе еще пару вопросов задам. Вы ведь не только с матерью прибыли, еще ведь бабушка была. И когда твой папаша вновь уехал? И почему? Ты вспомни, время у нас есть. У нас много времени, на всё хватит.

Через несколько часов или веков — в этом кабинете не было времени вошел другой майор, и допрос продолжался, уже перекрестный. В конце концов ляпнули, что мой отец, живущий где-то во Франции в каком-то Билли Монтиньи, каким-то образом узнал адрес части и написал письмо. Лучше он ничего выдумать не мог! Это известие вывело меня из неизвестности и поразило глупостью. Разумеется, после этого особому отделу не составило никакого труда углубиться в мое дело, узнать мои демократические настроения в университете, мое исключение, желание уехать во Францию, — будь она проклята! — и все остальное. Глухая злоба к отцу, к Франции, миражем крутящейся в моих снах, к французам с легковесными глазами овладела мозгом и чувствами.