Привели Гришу поздно, поздней, чем накануне. После ужина. Я уже со страхом глядел на дверь: откроется, войдет вертухай за его вещами… Он был опять другой… Решительный. Нагловатый. Веселый… Неужто веселый?
— Чего? — спросил я.
— Пятнадцать лет, — Гриша прошелся по камере, стуча сапогами.
— Воронок набили — по всему городу, по судам. Жарища, течет со всех… Кем набили! Трояк, четыре года, поселение… Только у одного семерик… Мелюзга! Похаваем?
— С матерью говорил? — спросил я.
Он бегло глянул на меня и отвернулся.
— Завтра свидание… Все спрашивают, всем интересно, как в институте на экзаменах: «У тебя чего?» Я как отрежу: «Пятнашка!» Только зенки таращат… Ладно, Серый, теперь мне море по колено.
На свежевыкрашенной зеленой стене против сортира прибиты крюки — вешалка. Гриша подошел поближе, взялся за крюк и — отломил.
— Спятил? — спросил я.
— Увидишь. Я давно придумал, если вернут в камеру…
Он пошире открыл окно и полез на решку.
— Не валяй дурака, Гриша, — сказал я.Он возился на решке, гремел железом, скрежетал…
— Черт! Сорвался…
— Что ты там делаешь? — спросил я.
— Кирпич сорвался… Ну, если кому повезло…
— Прекрати, — сказал я. — Выкинут из камеры. Давай поживем спокойно.
— Спокойно не получится, Серый. Не вяжись ко мне…
Я схватил его за ногу, стащил с решки.
— Хватит, Гриша, пока я здесь, этого не будет.
— На сегодня хватит. Утром поглядим. Темно, ничего не видать…
Он говорил без умолку полночи. Рассказывал о себе, о женщинах — с яростью: «Они на меня не глядели — никогда! В упор не видели. Знаешь, как они смотрят? Глаза намазанные — синие, зеленые, рот красный…» О чем-то еще, противоречил себе в каждой очередной истории. О том, как любит старую Москву, переулки, знает каждое дерево на бульварах, а за деревьями каждый дом: «Вот что мне не скучно, — не бабы, не вся эта мерзость! Москву я сохраню в себе, не заберут — моя! Хочешь, пойдем по бульварам, в первый месяц, когда ты пришел в камеру, мы «ходили»? Пошли с любой стороны, откуда хочешь — давай со стороны Таганки до поганого бассейна?..
Я не отвечал, а он называл и рассказывал о каждом доме, о том, где, у кого и с кем там бывал, где можно посидеть, поесть, где вкусней и лучше, где купить мороженое… «Или, знаешь, Серый, давай пивка, а? Холодного? Или нет, нам с тобой по стакану коньяка — и пошел!..» Да ничего он никогда не пил, не пробовал, едва ли хоть что-то съел, кроме мороженого!.. «Я знаю, к т о меня т о л к а е т , —говорил он,— и знаю — это был не я. А куда мне было деться? Но теперь все, теперь они со мной ничего не сделают. Ты говоришь, меня надо было остановить? Наверно. Они говорят, меня надо было убить. Может быть, и так. Я не боялся, а потому меня оставили жить.Но теперь я им не поддамся, никому не поддамся — е м у не поддамся!.. Вы все боитесь и ты, Серый, боишься. А я, а мне… Пятнадцать лет! Кто еще столько схватил? Пахом — не больше десяти,восьмерик он схватит! Боре — четыре года красная цена, щенок! Про тебя говорить нечего, уйдешь прямо из тюрьмы. «Сколько дали?» — спрашивают: в воронке, на сборке. «Пятнашка…» А у них в глазах, знаешь что? Что ты, Серый! «У-у!..» — говорят.
Утром он не поднял головы и во время поверки. Да какая у нас поверка: открыли кормушку, корпусной глянул и ушел. В одиночестве я съел завтрак, выпил чай; лежал и читал Бунина. Наконец, Гриша встал, сполоснул физиономию, поковырял кашу и закурил.
— Давай, Вадим, какой у тебя телефон? Передам матери. Она позвонит, все, что хочешь…
— Как же ты передашь — одни, что ли, будете?
— Не могут, кто боится, а я никого… Давай в шахматы?
Он расставил фигуры, глаза, как и вчера, шальные. Я выиграл сразу, хотя всегда играл плохо. Он надул толстые губы, снова расставил фигуры, «зевнул» — раз, другой, побелел и опрокинул доску.