— Господи Иисусе Христе, Боже наш,— шепчу я,— вятого Апостола Твоего Петра от уз и темницы без всякого вреда свободивый, приими, смиренно молим: Ти ся, моление сие милостивно во оставление грехов рабов твоих, — сколько их вокруг меня, шестьдесят, больше? — в темницу всаженных и молитвами того, яко Человеколюбец, всесильною Твоею десницею от всякого. злаго обстояния избави и на свободу изведи…
8
Я все глубже вползаю в жизнь камеры, постепенно: она перестает быть многоголовым чудовищем с сотнями ног и рук, бессмысленно рыкающим и смердящим, одно за другим выплывают лица, глаза, чудище разваливается… Камера неуловимо изменилась за неделю… Неужто неделя — не месяц, не год?.. Пятница, думаю я, в пятницу меня и привели…
Гарик ушел во вторник. Три дня, четвертый, за эти дни камера и изменилась…
Гарик ушел до подъема, вся камера стояла:
— Гарик! Гарик! Гарик!!
Мешок за ним нес Костя, Гарик проталкивался через толпу, со всех сторон тянулись руки…
— Гарик, Гарик, Гарик!!!
Он миновал дубок, но вдруг повернулся, пролез ко мне.
— Разбудили, Серый?..— глаза блестели, он был напряжен, звонок.— Здоров спать, с нервами в норме…
— Счастливо, Гарик, храни тебя Господь.
Он смолчал, порылся в кармане телогрейки и вытащил пачку «столичных», таких я давно не видел.
— Держи, пока будешь курить, не забудешь.
— Откуда? — не удержался я.
Он засмеялся:
— Будь спокоен, адвокатские. Не отравишься!
— Спасибо, Гарик‚,— сказал я,— я тебя не забуду. Нас не сигареты, другое связало.
Он хотел что-то сказать, махнул рукой и начал проталкиваться к двери. Я посмотрел наверх: Верещагин: стоял на шконке, расставив ноги в рваных тренировочных штанах, на лице застыла странная улыбка…
— Не понять, за что тебя посадили, Серый,— говорит Сева.—Церкви у нас открыты, или ты… У меня был дружок, в институте, каждое лето ходили на байдарках, в Карелии, привозил иконы, там много, деревни брошены, заходи в любой дом… Толкал иностранцам, дипломатам. Вломили срок. С ним понятно, а у тебя что?
Они сидят на моей шконке — Сева и Костя, отзавтра кали, Василий Трофимыч ушел в суд, мои семейственники меня сторонятся, вся камера знает о моих отношениях с Гариком, что-то для них это значит, понять не могу — что? Сева и Костя без Гарика стали свободней, казались молчунами, а тут завели разговор…
— Иконами я не торговал, — говорю.— Как бы тебе объяснить?.. Ты не ходил на Пасху в церковь?
— Нет‚— говорит Сева,— бабка ходила. Родители — дипломаты, дома редко, больше за границей, а когда, приезжают и у них гости, закрывают бабку в комнате, у нее иконы, лампада… Стесняются или боятся… Хотя чего тут?
— Боятся, им загранку закроют, говорит Костя.
— Могут. Но в тюрьму за это не сажают?..— у Севы лицо интеллигентное, а казался простачком.
— В тюрьму не сажают,— говорю,— да и родители зря боятся, можно предъявить бабку иностранцам — для колорита, они это любят. И политически правильно: у нас, мол, свобода совести, хочешь верь, хочешь — не верь.
— За что ж тебя, если свобода — говорить боишься?
— Я на спецу боялся, не хотел на общак. А дальше общака — куда?
— Хаты и на общаке разные, — говорит Костя,— но если ты у нас прижился, нигде не пропадешь.
— А что такого, — Сева не отстает, — я могу про себя рассказать кому хочешь, если охота.