А чтобы ни у кого не закралось подозрение, будто мы что-то скрываем, выскажемся прямо в том смысле, что они буквально на глазах обернулись ходячими мертвецами. Печальное зрелище являли они собой. Как если бы именно этого требовал сюжет развертывающейся в Смирновске драмы! Или мы слишком рвемся вперед, к куда более важному зрелищу, некоторым образом забегаем поскорее к переживаниям, тем острым ощущениям, что нам наверняка даст штурм, и потому спешим отстраниться от этих двоих, не вполне справедливо смотрим на них как на нечто отжившее? Дескать, отработанный материал. Можно допустить, исключительно в порядке литературных ассоциаций и реминисценций, что они отчасти сродни живому трупу, под гениальной рукой ставшему символом и, если можно так выразиться, олицетворением человеческой трагедии, но… я готов поспорить, вообще заговорить в полный голос и не без категоричности заявить свою точку зрения. Наступил момент, когда я менее всего расположен, среди прочего, даже малых сих, Якушкина и Причудова, уподоблять тем бездушным уродцам, механическим орудиям и одновременно жертвам смерти, которые так любезны сердцам нынешних удальцов от искусства, а в описываемую пору и вовсе заделались расхожим товаром. Гений и ему подобные — в могиле, удальцы — во мраке и в умственной скудости собственных сказок, а мы по-прежнему в тихих недрах смирновской жизни, умело сглаживающей острые углы и всякий болезнетворный очажок вовремя присыпающей землицей с уже проросшей травкой, а то и громоздя уютного вида могильный холмик. Денек, на который намечен был штурм, выдался теплый и нежный, и Орест Митрофанович (решившийся, воспрянувший, возможно, что и отчаявшийся), облачившийся в толстую, карикатурно полнившую его куртку, обливался потом. Он объяснял Якушкину, что на территорию колонии, например, в штаб, как обычно, их сегодня наверняка не пропустят, следовательно, придется, чтобы еще побыть свидетелями истории, искать какой-нибудь наблюдательный пункт снаружи и повыше, а на высоте может быть ветрено, что опасно для его здоровья.
Улица, довольно уныло текущая мимо фасадной части зоны, была грубо, с нагоняющей невыносимую земную тоску казенной мертвенностью перекрыта. Якушкин предъявил командировочное удостоверение, выданное ему, по просьбе Филиппова, в одной из московских газет (Филиппов намеревался наладить с ней особо тесное сотрудничество), а у Ореста Митрофановича имелся при себе целый набор документов, по которым он выходил сотрудником едва ли не всех смирновских средств массовой информации. Проверяющие взглянули на этого человека как на отмеченного славой артиста, внезапно спустившегося к ним с театральных бутафорских облаков. Не пропустить его было нельзя. Младший офицерский чин даже отдал честь. Пропустили и Якушкина.
— Все, дальше не пройти, достигнут предел, — прокомментировал Орест Митрофанович, едва они приблизились к суровой на вид громаде административного корпуса.
Внутри кольца, призванного упредить приток лишней публики к месту событий, толпились, однако, зеваки, очевидно, жители близлежащих домов, которых не стали эвакуировать, несмотря на угрозы осажденных «запустить» баллоны. Вдруг выдвинулся на передний план и сразу очутился в положении стоящего спиной (широченной) к зрителям громадного роста человек не по сезону одетый, по-своему стильно утепленный: пейзанился в куртке, чрезвычайно похожей на зимнюю и даже на пресловутую фуфайку, в более понятном смысле — телогрейку, и чуть ли не ушанка маячила, в виде энергичной, агрессивной зарисовки прилипшая к огромной круглой голове. Сурово и грозно переходил он от обывательского полусонного состояния в острое состояние очевидца, что-то существенное, по всей видимости, для него значившее. Пробежали, суетливо оглядываясь и, если не ошибаемся, облизываясь, смахивающие на чертенят, мелкого пошиба людишки; запутались в ногах у солидной публики, неожиданно возникавшей как-то ярусами, уходящими ввысь этажами, хрустнули косточки застрявшего в причудливых строительных перепадах, да, одного из тех людишек, на свою беду замешкавшегося в недоумении перед переливами высот, впрямь производившими впечатление жидких, отсылающих к сравнению с волнением усилившегося внезапной бурей озера. Картина получалась смазано-влажная, подверженная резким дуновениям ветра, сжато и ударно носившего в себе плеск волн, шелест освеженного дождем леса и какой-то гниловатый душок, и примешивался к ее неустойчивости настырный чесночный запах, вдруг вообще шибало из подворотни или окна на нижнем этаже духом большой готовки. Но все это исчезало без следа, как только приходила в движение или просто по одной ей известной причине внезапно вздрагивала и коротко сотрясалась стоявшая посреди улицы бронемашина. Она единственная не теряла ни на миг своей чарующей глаз и дисциплинирующей, определенно муштрующей его формы. Еще бы! В эти минуты и майор Сидоров, увлекаемый общим порывом, вскидывался там и сям, чтобы вдруг глянуть героем. Даже майор Небывальщиков подтянулся, приосанился. Оба смотрелись молодцами. Были оставлены корыстные расчеты и эгоистические побуждения, забыто все мелочное, суетное, изменчивое и обманчивое, не могло быть и речи о трусости, бесчестии, забвении долга. Найдутся неприятные люди (и в случае причастности к предыдущей редакции данного сочинения такого сорта господ обнаружилось даже в избытке), люди, воспитанные в узком формате криминальной стряпни и ничего, кроме фотографически четкого изображения действительности, не мыслящие, которые с презрением отвернутся, заметив, что даже в описании солдатского наступления, а его ожидали с минуты на минуту, намечается нечто карикатурное, какие-то неубедительные в реалистическом смысле нотки. Им подавай размашистую, но в то же время отнюдь не изобилующую красками панораму, крупные грубые мазки, предельную четкость, голую и выпуклую конкретность. Они адепты краткости, литературной морзянки, певцы остросюжетности, а руководствуются желанием не столько прикоснуться к действительности, как-то примениться к ней, сколько поразвлечься. Если уж заглатывать изображение штурма, употреблять его, полагают они, следует так же, как за обедом проглатывается ими бифштекс, а сопутствующими грозному событию нравственными нюансами и оттенками морали они просто слегка смочат губы, словно это выдержанное, реликтовое, юбилейное какое-то вино. Но предлагаемый их вниманию штурм совсем не то же, что гомеровское взятие Трои, так же как создатели, участники и соучастники предыдущей редакции вовсе не овеянные древнегреческой славой рапсоды. Уходящая эпоха и вместе с ней тающие люди, авторы всякие, издатели, читатели, слабеющим зрением, быть может, видят еще: прозияло жуткое в том, как великан в похожем на ушанку головном уборе, широко расставив гигантские ноги, воззрился на происходящее. Выскажу парадоксальное соображение: в известном (хотя и неизвестно кому) смысле решение этого великана промолчать, внутренне совершенно постороннее моему желанию сказать очень многое, а внешне естественное скорее для человека жутчайшей обыденности, немыслимо кондового уклада, чем для одаренного художественными задатками субъекта, все же мало отличается от него. Впечатление такое, будто его решение и мое желание подаются в одинаковой, фабрично сработанной упаковке. По мысли архитектора вселенной, именно так, в упаковке и с заведомой идентичностью, и должны все мы отправляться странствовать по миру. И все же в каком-то ином, куда более изощренном смысле суровый и грубый пласт молчания этого человека, ставший его образом, глубоко родственен или, как говорят ученые, тождествен представлению о моем «я», пусть подающем голос и даже говорливом, но определенно спрессованном, до боли сдавленном между строчками и, так сказать, страницами. Готов предположить, что моя боль порой передается ему, и тогда он, может быть, размыкает уста. В незапамятно давнем детстве и у меня имелась ушанка; я недурно, более того, забавно смотрелся в ней.