Выбрать главу

Второй инвалид, сухонький и злой старичок Бобырь, не имел кисти левой руки и предпочитал наносить удары именно культей, что было как-то особенно неприятно Бурцеву, а кроме того, и весьма болезненно. Никаких идей, пристрастий, фантазий Бобырь не имел, чем пусть не очень заметно, но все же отличался от Дурнева, являвшегося, в своем роде, идеалистом и мечтателем. Он знавал только узкие и темные страсти, сдавливавшие, как петля шею. Его преследовало ощущение, что он сидит в заднице, он окружен молодыми сильными людьми и должен помалкивать; он порой и пальчик прикладывал к губам, как бы в напоминание себе о некоем обете молчания, принятом и добровольно, и мучительно, и с тем мужеством, которое некому оценить по достоинству. Конечно, ему приходилось комиковать перед молодыми, он был для них шутом, но иногда его выносило на простор, где он ощущал себя уже не многолетним терпеливцем, а твердым бойцом и настоящим тираном. Надо сказать, он был донельзя заходящимся старичком, что, если вдуматься, говорит о многом. Стоило ему рассвирепеть, а это всегда случалось внезапно и как бы из ничего, он шипел, словно гадюка, выкидывал из глотки нечленораздельные слова и фразы, его бесцветные, скорее всего, пожалуй, белые, как некий саван, глаза вылезали из орбит, и он размахивал обезображенной рукой как саблей. И если Дурнев весь был словно веселая, бурлящая, безголовая злость, то Бобырь выступал все равно что накипью и сажей, гнусными издержками кипения злых страстей; он был как непроглядная ночь, в которой, казалось, не мог не таиться, для оправдания самого факта ее существования, некий зловещий и чудовищный ум, тяжкий для мира и в то же время отрицающий не только этот мир, но и самое себя.

Инвалиды эти порой указывали на ту свою обиду, что государство не послало их в специальный лагерь, где они могли бы просто отдыхать и самоутверждаться среди таких же увечных, среди всякой физически недостаточной швали. Жалобами они не злоупотребляли, находя немало удовлетворительного и в здешней лагерной действительности, но государству все же не прощали его самоуправство. Не в характере зэка прощать, а уж за государством он всегда найдет какую-нибудь вину; государство всегда за все в ответе и всегда во всем виновато, оно как многоголовый дракон. На месте срубленной головы тотчас появляется новая. Бурцев — одна из таких голов, и инвалиды, главным образом Дурнев, об этом размышляли, а срубим Бурцева — зашевелится, шипя и брызгая ядовитой слюной, Архипов, вот к какому выводу они приходили. Гад на гаде, и нет от них избавления ни им, инвалидам, ни самому государству, и страдает, кончается, гибнет государство, удушают его Бурцевы и Архиповы, но оно же и гибель несет, поскольку много у него этих подлых и отвратительных голов. Бобырь в своем самоотрицании доходил порой до невероятных пределов и себя тоже наскоро причислял к пресмыкающимся вредителям, — плакал он тогда, размазывал слезы по впалым щекам, бил себя в грудь и кричал приятелю: руби меня, Дурнев, руби! Дурнев с изумлением внимал этим выходкам, окаменевал, тупел.

Еще недавно инвалиды демонстрировали свою силу на древнем старике, у которого при ходьбе подгибались колени (Дурнев, кем-то подученный, доказывал товарищу, что подгибаются ноги, а колени не для того созданы, но Бобырю было все равно), отчего его передвижения смахивали на неуклюжее шествие паука. Нападками на старца они хотели убедить всех, и не в последнюю очередь умных (а те не только водились в лагере, но и видели все, мотали на ус), что подобным ископаемым не следует задерживаться на белом свете. Бобырю нравились эти упражнения, отдаваясь им, он сознавал себя еще не вполне состарившимся и даже в известном смысле богатырем. А чего еще желать человеку на склоне лет? Дурнев же, отвешивая старцу подзатыльник, был и вовсе молодцеват, вышагивал гоголем, пружинисто, достигал необычайной подтянутости и распускал улыбку от уха до уха.

Они понимали, что старец некрасив. Они понимали это так глубоко, что почти догадывались: находиться рядом с этим человеком, а тем более глумиться над ним — значит, отторгаться от мира и насильственно погружать себя в пучину какого-то бесконечно холодного, убивающего душу одиночества. Завхоз, не всегда избегавший возможности помыслить отвлеченно, назвал бы это понимание инвалидов развитием у них эстетического чувства, может быть, внезапным и как бы спотыкающимся, но сами они так далеко в самопознании не заходили. Им было даже неприятно это их понимание, да и что могло быть в нем приятного, если оно воздвигало перед ними не столько материальное зрелище корчащегося и изнемогающего старца, сколько грандиозный и нагоняющий тоску образ уродства, угасания и вырождения. Вот и получалось, что заниматься старцем было безотрадно и занимались они им сцепив зубы, морщась и подавляя тошноту.