Не вполне осознавая, что делаю, я вышла на морозный воздух и зашагала вокруг дома к кухне. Снег уже перестал. Одна дверь отворилась, из нее вышел человек в длинном белом фартуке и с ведром в руке. От ведра валил пар. Насвистывая мотив хоры, мужчина выплеснул содержимое ведра в бак для помоев. Потом помахал мне рукой, вошел в здание кухни и закрыл за собой дверь. Над помойным баком все еще вился пар.
В ту минуту я поняла, куда девать колбасу. Но от одной мысли, что я готова выбросить на помойку продукт, за которым мама побежала только потому, что я ей наврала, будто мне страшно хочется этой колбасы, грудь пронзила острая боль, причем именно там, где, по моим предположениям, находится сердце. Я даже застыла на месте, пораженная тем, как сильно может болеть нутро. Плача от боли и злясь на нее, я двинулась к нашему домику; при этом я отчетливо видела себя как бы со стороны: вот она я, в подбитом ватой пальтишке и варежках на продетой в рукава тесемке, иду и реву. Мои светло-каштановые волосы упрямо курчавятся. Нечего удивляться, что фотографы не стали меня снимать. Внезапно я поняла, что боль прошла. Наверно, я как-то неправильно плакала, а может, только притворялась плачущей; и я перестала реветь, хотя какое-то время еще всхлипывала.
Колбасу я решила зарыть; для этого обошла домик сзади и, подобрав деревяшку, принялась раскапывать снег, но земля под ним промерзла и не поддавалась. Я упорно скребла ее, долбила каблуками; наконец выдрала несколько грязных пучков заледеневшей травы и огляделась. Ветер стих, вокруг ни звука, но мороз только крепчал. И тут я заметила что-то невероятное: посреди лужайки, на заснеженном полукруге (наверно, летом там была клумба) торчал длинный худосочный розовый куст, а на нем — один-единственный ярко-красный бутон, увенчанный комом свежевыпавшего снега, напоминавшим сдвинутую набекрень кепку. Это зрелище поразило меня до глубины души. В ту пору мне во всем виделись символы; розы и прочее в том же духе волновали меня как знаки судьбы. В письме к проживающим в Лондоне дяде Гансу и тете Труди я непременно напишу, что оставшиеся в Австрии евреи похожи на розы, брошенные замерзать на морозе нацистской оккупации. Они погибают от стужи, напишу я. Все сходится идеально! Как верно и как грустно? «А ведь ей всего лишь десять лет!» — восхитятся они. Я обежала домик и взлетела по ступенькам на веранду. Вывалила содержимое рюкзачка на одеяло и принялась лихорадочно искать ручку, бумагу и составленный отцом список адресов; ровно с той же скоростью росла и кустилась моя метафора. Мне не терпелось сесть за письмо. Нужные слова сами приходили на ум: «Если добрые люди вроде вас не сорвут и не увезут эти розы, то нацисты срежут их под корень». Прямо в пальто и варежках я прыгнула на постель и, почти не чувствуя, что у меня окоченели уши, самозабвенно принялась строчить свое послание.
За оконным стеклом возникло исхудалое лицо нашей старшей. Она открыла дверь и вошла в комнату, Все уже сидят и обедают, сказала она, а ее отправили искать меня. Говорила она раздраженно, как взрослая. Мне очень хотелось ей понравиться. Я принялась болтать, как заведенная. Шагая рядом с ней в столовую, я разглагольствовала про письмо, которое пишу лондонским родственникам, чтобы они раздобыли визу для моих родителей, а сама искоса наблюдала, какое впечатление мои речи производят на старшую. Лицо у нее посинело, прищуренные глаза воспалились от ветра. Рот растянут в ухмылке — непонятно, то ли от холода, то ли она надо мной насмехается. Я решила никогда больше с ней не разговаривать.
К моему удивлению, она заговорила сама. Сказала, что в Вене начались новые преследования евреев. В продовольственные магазины им вход воспрещен, на улице нельзя появляться ни днем, ни ночью, их выволакивают из квартир, заталкивают в кузова и телеги и куда-то увозят. Она очень боится за маму. Не волнуйся, успокоила я ее, евреев там столько, что до ее мамы у них, наверно, просто руки не дойдут.
После обеда начальник лагеря, вооружившись мегафоном, обратился к нам с речью. Ходят слухи о новых погромах в Вене, начал он, но официальными сведениями он не располагает, поэтому не стоит верить слухам и волноваться попусту. А теперь объявляется минуту молчания, сказал он, можно помолиться за оставшихся на родине близких. Зашаркали ноги, заскрипели пятьсот стульев. Все встали, и повисла такая оглушительная тишина, что маленькая собачонка, принадлежавшая кому-то из поваров, не выдержала и издала долгий, полный ужаса вой. Стоявшие напротив меня ребята изо всех сил старались сохранить приличествующее случаю серьезное выражение, но где там! По залу пробежал смешок. Я чувствовала, что расплываюсь в улыбке, смех рвется из горла, и ужасалась: наверняка грех моей веселости обернется для родителей той самой карой, которую мне следовало отвести от них молитвой.