путешествием в Советский Союз, погружением, следовательно, в ту советскую действительность, которой меня с детства приучили по возможности избегать. Это был, короче, совок, совок в чистейшем виде, совок во всей его непреходящей красе. — А вот здесь я поставлю тире, даже два, и сделаю прыжок в сторону, в как бы сторону от как бы начавшегося уже повествования, в сторону, на самом деле, важнейшую для меня. Потому что не в связном повествовании дело, в связные повествования я давно уже не верю, рассказывать все подряд не собираюсь, создавать «цельный образ» не буду. «Все трещит и ломается», писал Мандельштам; есть только фрагменты; осколки воспоминаний; вспышки, искры, внезапные озаренья. — Была, следовательно, психушка «санаторного типа», Покровское-Стрешнево, где я лежал в феврале и марте 1981 года, и в этой психушке, в одной палате со мною, лежал, среди прочих умопомрачительных и умопомраченных персонажей, мальчик, забыть которого я не могу, ради которого и пишу сейчас то, что пишу. Не такой уж и мальчик, конечно, раз лежал вместе со взрослыми, но все-таки мальчик, семнадцати каких-нибудь лет и вполне, по развитию своему, ребенок, «умственно отсталый» — не знаю уж какой здесь следует применить медицинский термин — белокожий, рыжий, веснушчатый, со странно выпученными глазами, безобидно-несчастный. У таких бывают сросшиеся на руках пальцы. У этого пальцы были нормальные, и вообще вел он — на воле — какую-то, кажется, относительно нормальную жизнь, работал помощником киномеханика в пригородном, что ли, кино, и если бы не выпученные эти глаза и совершенная неспособность усвоить элементарные школьные знания, психом или, говоря языком самой психушки, завернутым он бы, наверное, и не казался. Поражал он меня чудовищным своим аппетитом; еду, которую давали в столовой, едою назвать было трудно — свиной корм, а не человеческая еда — и я, разумеется, вообще не ходил бы в чудное это место — уже запах его вызывал у меня тошноту — если бы не пучеглазый этот ребенок, которому я всякий раз отдавал свою порцию, поглощаемую им с восторгом, с хрустом, треском, сладострастным облизыванием алюминиевой, всегда гнутой ложки, чуть ли не лизаньем тарелки — и как будто ему в детстве недодали — а так оно, наверно, и было — и еды, и заботы, и, конечно, любви. Симпатией прочих завернутых он, кстати, не пользовался; в число больничных изгоев не входил, но и теплых чувств, или хоть сострадания, не вызывал. Едою, кроме меня, никто с ним, кажется, не делился, хотя он явно готов был сожрать и третью порцию поросячьего корма, а уж приносимые из дома вкусности поглотил бы, наверное, в любом количестве, с космической скоростью. Ничего ему, бедняге, не перепадало; даже из курилки, где некоторые заядлые наркоманы варили себе чифирь и где дым висел грязной ватой, гнали его. Вообще, подтрунивали над ним; как-нибудь, походя, норовили обидеть, не знаю уж почему. Потому, может быть, что и в нем не чувствовалось симпатии к людям; мою порцию корма принимал он как должное; никакого отношения к себе я не замечал в нем. Палата была на двенадцать человек, шесть кроватей у одной стены и шесть у другой. Слева от меня лежал симпатичный алкаш с замоскворецкой бородкой, всерьез надеявшийся избавиться в больнице от своего порока (или недуга), иногда принимавшийся с важным видом рассуждать о вреде алкоголя, как если бы он был не он, а какой-то совсем другой человек, пивший только сок и минеральную воду; через пару лет я встретил его в метро, совершенно пьяного, еле державшегося на ногах; он не узнал меня. Справа помещался нисколько не симпатичный, наоборот — на редкость противный, противно рассказывавший о своей семейной жизни, в интимных подробностях, сухощавый, склочный, под сорок, дядька, обладавший каким-то избирательным слухом — что хотел, то и слышал, а чего не хотел, того не слышал, хоть кричи ему в ухо. Уже в мои тогдашние двадцать лет я понимал, что это «осуществленная метафора» человеческого восприятия вообще. Мы все в конце концов видим и слышим только то, что хотим услышать, увидеть… У противоположной стены, где спал и мой прожорливый киномеханик, лежал наипротивнейший персонаж палаты, лет под пятьдесят, хохляцкого вида и с легким тыканием говоривший, непонятно чем болевший тип, обладатель приемника «ВЭФ», по которому он то и дело пускал на полную громкость чудовищную эстрадную музыку той прекрасной эпохи, из-за чего у него бывали, конечно, со мною, всю жизнь обреченным бороться за тишину, непрерывные столкновения — едва не дошедшие до драки, когда он начал вдруг, хотя никто его не просил, высказывать свое мнение по поводу жидов пархатых. Я предложил ему заткнуться. Меня поддерживая, бородатый алкаш заявил, что — национализма мы здесь не потерпим. Почему именно национализма, а главное — почему именно здесь, как если бы в каких-то других местах и больницах национализм был вполне допустим, все это осталось неясным, но смысл наших совокупных высказываний до мерзавца дошел, так что он запричитал плаксивым голосом, что — нет, нет, его не так поняли, «нации мы все уважаем». Люди бывают разные, «а нации мы все уважаем». Он-то, кажется, и начинал обычно подтрунивать над мальчишкой. Вот лежим мы вечером, после отбоя, негромко, чтобы дежурная сестра, ходившая, бывало, по коридору, не слышала, переговариваясь, алкаш затевает со мною беседу о гнусности врачей, о тягости жизни, о Сартре и о Камю, о том, как работал в театре осветителем, о Бердяеве и Бергсоне, а на той стороне речь почему-то заходит об умении петь. Петь? Вот именно. Речь заходит об умении петь. Я ничего не придумываю, господа, я рассказываю чистую, как спирт, правду. «Да ты петь не умеешь», говорит мальчишке хохол. «Я не умею?» — «Да не умеешь ты, куда уж тебе?» Еще кто-то, забытый мною, вмешивается в беседу. «Ты — петь? Смешно. Такие как ты…» — «Я умею петь. Я отлично пою» — «Да не смеши людей, паря…» — «Да умею я петь…». Он был уже на взводе, уже вся палата прислушивалась. «У тебя и голос-то, как треснутая труба…» — «Нет, я пою» — «Ну, так спой чего-нибудь» — «Пажалста» — «Ну, так пой, чего ж не поешь?» — «Сейчас спою» — «Да не споешь ты, боишься, да?» — «Я не боюсь…» — «Боишься, боишься… На словах вы все смелые» — «Ничего я не боюсь, я спою». На самом деле, он уже всхлипывал. «Боишься, трус несчастный. Никогда ты петь не будешь. Не умеешь ты. И боишься. И голоса у тебя нет. Псих ты просто. Завернутый, что с тебя взять…» Он шмыгал носом, сопел, опять шмыгал, делал голосом еще какие-то звуки, к пению ни малейшего отношения не имевшие. «Вот то-то, трус завернутый. А еще говорит, спою, спою…» Уже напряжение начинало спадать, уже все, лежа на своих скрипучих кроватях, готовы были отвернуться, отвлечься, перейти к другим разговорам… Вот тут-то он и запел, наконец. Он запел очень тихо, хрипло, безнадежно фальшивя, сквозь слезы. «Пусть бегут неуклюже пешеходы по лужам…» Была такая, «всем», и тогда и, наверное, до сих пор известная песня из какого-то, кажется, мультипликационного фильма про какого-то «крокодила Гену» и какого-то, прости Господи, «Чебурашку». Фильма этого я не видел, поскольку вообще, с самой ранней юности, избегал всего советского, и с особенным, помнится, отвращением относился к той инфантилизации общества, которой, это общество сознательно оглупляя, предавалась советская власть; но песенку, «из воздуха», знал. «К сожаленью», пел он, «день рожденья только раз в году». Чем дальше он пел, тем более крепчал его голос, набирал силу, и уверенность, и объем, как будто одевался плотью, обрастал перьями, словно державинский лебедь. «Прилетит вдруг волшебник в голубом вертолете…» Волшебник, действительно, прилетел. Он уже был здесь, посреди палаты, с идиотским своим вертолетом, чудо случилось, невероятное произошло. «И бесплатно покажет кино…» Тут голос киномеханика взлетел на высочайшую свою высоту. Бесплатно! понимаете? бесплатно покажет кино. Это было его кино, разумеется, лучшее кино, им показанное, его победа, его триумф. Волшебник стоял, глядя на нас на всех, вот смотрите, вот я, среди вашей убогой жизни, дураки, завернутые, психи несчастные. Уже никакой сестры никто не боялся, уже и не было, за дверью без ручки, никакой, конечно, сестры, и двери этой не было тоже, и больницы не было, и города за больничной стеною, и домов, и где-то горящих окон, бесконечных клеток с чужою бедою. Была только ночь, только ночь на всем свете, темнота, тишина, застывшее молчанье на койках, и этот хриплый, глупый, торжествующий голос, упорно, упрямо, сквозь все невзгоды, продолжавший рассказывать про пятьсот эскимо и о том, почему он, в этот день непогожий, веселый такой, о своей, может быть, самой первой, призрачной, жалкой победе над миром, над собой, над судьбой.