Выбрать главу

Как Зяма попал на мол, никто не знал. Большинство рыболовов склонялось к той мысли, что кот этот был сильно вороват. За это хозяин и завез Зяму на мол. Дело в том, что мол не соединялся с берегом, сюда переезжали на шлюпке. Зяма остался на молу, как на необитаемом острове.

Зяма воровал рыбу и этим питался. Жил он в пещере от вывалившегося из мола большого камня. Пещера была расположена не со стороны моря, где набегал прибой, а со стороны порта. Там даже в штормы было тихо.

То, что кот сообразил, где поселиться, вызывало к нему даже некоторое уважение. Может быть, из этого уважения кто-то из рыболовов поставил в пещеру к Зяме пустую жестянку от консервов. В эту жестянку рыболовы наливали коту пресную воду, а то, бывало, и ситро, если кто-нибудь привозил шипучку и опускал «для прохлады» бутылку на длинном шпагате с волнолома в морскую глубину.

Креветок тетя Пая держала в круглой корзине, прикрытой морской травой. В корзину была воткнута палка, а к ней прибита дощечка. На дощечке рукой будущего знаменитого скрипача было нетвердо написано: «Граждане! Кредит портит отношения!» Но, несмотря на эту предостерегающую надпись, тетя Пая охотно отпускала рыболовам креветок в кредит.

Мы проводили на волноломе с поэтом Эдуардом Багрицким целые дни и возвращались в город сожженные солнцем до медного блеска.

Багрицкий научил меня ловить на самолов - длинный шнур с несколькими крючками и тяжелым грузилом на конце. Одесские рыболовы ловили только на белые серебряные крючки. На эти крючки морская рыба брала, по их словам, охотнее, чем на черные.

Ловля на самолов оказалась увлекательным делом. Мы со свистом раскручивали над головой грузило и далеко закидывали шнур. Он разрезал малахитовую воду и уходил на дно. От шнура бежали торопливыми струйками пузыри воздуха. Море дышало: вода то медленно подымалась, натягивая самолов, то опускалась, и тогда самолов провисал.

После речной ловли я не сразу привык к тому, что не надо смотреть на поплавок. Поплавка на самолове не было. Клев передавался по шнуру, как нервный дрожащий удар. Тогда надо было подсекать и быстро выбирать снасть.

Попадались большие черные бычки - «кнуты», мелкая камбала - «глосс», барабулька, морские окуни и ерши.

Морские рыбы казались мне тогда очень загадочными. Они вырывались из глубины, трепеща, разбрасывая брызги, и падали на горячие камни волнолома, как сказочные существа из далекого прохладного мира. Все в них было удивительным: не только радужный блеск и странная окраска, но и острый свежий запах. «Может быть, - думал я, - так пахнут коралловые рифы» (хотя этих рифов на Черном море и не было). А может быть, рыбы пахли пузыристыми морскими водорослями. Или морской водой с ее великолепной и неиссякаемой свежестью. Запах этот был похож на дыхание озона после длинной и веселой грозы.

Барабулька, блестящая, как новенькая серебряная монета, на воздухе тотчас лиловела и покрывалась красными пятнами. Морские окуни переливались, как перламутр, тончайшими и туманными красками, заключенными в морской воде, - от лазоревой до золотой и пурпурной. В раскраске окуней было что-то схожее с тускнеющим цветом отраженных в море вечерних облаков.

Однажды худой рыболов в вылинявшей турецкой феске вытащил морского петуха - очень редкую и самую причудливую рыбу на Черном море.

Петух лежал на молу и шевелил плавниками, разгораясь всеми оттенками синего цвета. Вокруг стояли толпой рыболовы и молча смотрели на чудесную рыбу, похожую на слиток живых драгоценных камней.

Потом самый старый рыболов Христо подошел к морскому петуху, осторожно взял его под жабры, спустился по выщербленному каменному трапу к воде и бросил рыбу обратно в море. Это был старый рыбацкий обычай - всегда выпускать в море морских петухов. Они были слишком необыкновенны. Зажарить их и съесть казалось таким же кощунством, как если бы человек растопил печку картиной знаменитого мастера.

Я хорошо помню один «великий скумбрийный день» на волноломе. Над морем лежал, чуть колеблясь, синий и прохладный поутру штиль. Сквозь утреннюю дымку ржавым золотом и охрой проступал далекий Дофиновский берег.

Ослепительная солнечная тишина простиралась от подножия мола на сотни миль в открытое море. Оно молчало на всем своем протяжении до берегов Крыма, Кавказа, до Анатолии и Босфора. Даже рыболовы, сидевшие с длинными своими «прутами», перестали покачивать ими в воде, завороженные синевой и безмолвием.

Тетя Пая тихо вздыхала:

- До чего же приятное наше море! - говорила она вполголоса. - Такое приятное, что и не поверишь, будто на свете есть всякие ненависти и страсти.

Мы с Багрицким лежали на молу и смотрели в небо. Оно, казалось, неслось все ввысь, к какому-то блистающему и недостижимому зениту. Шнуры мы намотали на босые ноги. Бычки нетерпеливо дергали за шнуры, но нам было лень подняться, жаль нарушить величавое сияние этого утра. Багрицкий вполголоса читал стихи Веры Инбер об одесской осени:

Осенний воздух тонок и опасен.

Иной напев, иной порядок дней.

И милый город осенью прекрасен,

И шум его нежней…

Внезапно все сдвинулось и смешалось. Рыболовы схватились за удилища. Над водой, как заряд из тысячи серебряных пуль, взлетела скумбрийная стая. Скумбрия разлеталась веерами, неслась потоками живых узких веретен. Тучи чаек налетали с открытого моря, шумя крыльями. Казалось, на волнолом несется метель.

Тотчас все пруты во всю длину мола взвились, будто их подкинула высокая волна, и на конце каждой лески забилась и засверкала скумбрия.

Пруты подымались и опускались торопливо и непрерывно. По всему молу скакали тугие рыбы с синеватыми спинками. Кот Зяма вертелся среди скачущей рыбы, и глаза его пылали зеленым восторгом. Что-то кричала тетя Пая. К волнолому шли, торопясь, шлюпки с новыми рыболовами. С берега долетали протяжные крики:

- Скумбрия пошла!

Там метались в отчаянии толпы одесских мальчишек, так называемых «пацанов». Они хотели попасть на волнолом, но их не брали в шлюпки.

Все корзины рыболовов были уже полны рыбой, а скумбрийные стаи все неслись и неслись под водой струящимся серебром. Океанский наливной пароход входит в порт и величаво гудел. Красные отблески от его днища качались в воде. Скумбрия проносилась сквозь этот блеск и на мгновение вспыхивала пурпурным цветом. А пароход все гудел, приветствуя большой южный порт. След за кормой парохода тянулся далеко через заштилевшее море, и мне казалось, что он никогда не растает и по этому следу можно будет прочертить путь парохода к Одессе из далеких, затуманенных зноем морей…

После этого я потом часто ловил рыбу на Черном море - в Балаклаве, Ялте, Коктебеле, в Сухуми и под Батуми, но ни разу больше я не видел таких несметных стай рыбы, как в это прозрачное осеннее утро в Одессе. И, пожалуй, я ни разу больше не видел такого чуть туманного и прозрачного штиля. Хотя нет! Были и другие морские тихие дни. Но все они очень отличались друг от друга.

Год назад я был в Коктебеле. Потухший вулкан Карадаг обрывался в море своими опаленными стенами. Карадаг был суров и темен, а море у его ног лежало безмолвное и белое от облачного неба. В серой прозрачной воде был далеко виден шнур самолова и маленький краб, прицепившийся клешнями к этому шнуру.

Брали морские окуни, но так редко, что у меня оставалось время подолгу смотреть на разноцветные облака на вершинах желтых гор, заросших терновником. Облака эти стояли над всем восточным Крымом, как архипелаг летучих островов.

Я помню много хороших рыболовных дней на Черном море. Помню старую шхуну «Колхиду» в Балаклаве. Я ловил рыбу с ее рассохшейся палубы. Помню гранитную пристань в Масандре, похожую на средневековый форт. Там за час можно было поймать всего одного-двух бычков, но с наслаждением просидеть весь день, подремывая на теплых, отполированных волнами камнях.

Помню горячую крупную гальку на берегу под Сухуми. Там вместо грузила я привязывал к самолову плоские голыши. Они часто срывались, когда я раскручивал над головой самолов, и били с размаху по скалам, как пули. Тогда от скал шел едкий дымок и пахло порохом.