— Не верите? — шепотом спросил отец Серафим. И глаза у него были на этот раз блестящие и круглые, как новые металлические пуговицы.
— А почему верить? Вы сами-то видели эту муку белейшую, как вы говорите, это сгущенное молоко?
— Я?
Отец Серафим встал перед отцом Павлика и так постоял немного с торжественно запрокинутой головой, торчащие из-под шляпы волосы его шевелились на ветру.
— Фома неверующий! — сказал он даже с какой-то радостью и ударил палкой о землю так, что маленький столбик пыли взвился над дорогой. — Вам обязательно надо персты свои вложить в отверстые раны?
— Не верю, — устало отмахнулся отец. — И никому отныне не верю.
— Нет, нет, вы погодите! — заторопился непонятно обеспокоенный отец Серафим. — Да вы в бога-то верите?
— Не верю. Ни в чем не вижу ни силы его, ни доброты.
— А если… если я докажу вам?
— Что докажете?
— Ну… как бы сказать… Если вот сейчас, здесь, в этой раскаленной, огненной пустыне, я покажу вам дары его, возвращающие и жизнь и веру? А?
— Какие дары?
Воровато глянув по сторонам, отец Серафим принялся снимать свою коробейническую котомку. Иван Сергеевич смотрел на него как на сумасшедшего, криво усмехаясь одной половиной лица.
— Тоже, видно, батюшка, с голодухи миражи мерещатся? Отец Серафим скинул с плеч котомку и, поставив на дорогу, снял с нее плетеную крышку.
— Глядите, невер вы этакой! Вот он — бог! Вот она — доброта и воля его!
Иван Сергеевич вскрикнул от изумления, и Павлик, с трудом оторвав прикованный к Волге взгляд, посмотрел на отца Серафима, на его котомку.
Попик стоял на коленях в дорожной пыли, раскинув в стороны руки, словно птица, защищающая гнездо. А перед ним стояла котомка, где лежали аккуратно завернутые в бумагу какие-то пачки, пакеты и круглые с сине-белыми наклейками жестяные банки.
Дрожащими руками отец Серафим бережно брал банки и одну за другой протягивал к лицу Ивана Сергеевича и кричал:
— Читайте, невер!.. Видите: «мильк» написано! Молоко, значит! А это… — Сухо зашелестела пергаментная бумага, и в ней оказался толстый кусок свиного сала. — Бекон называется! Видите, Фома неверующий? Ну, вложите, вложите персты! А вот смотрите — мука! — Раскрыв белый полотняный мешочек, отец Серафим тонкими пальцами с видимым наслаждением пощупал муку. — Тридцатка… Тончайшего помола, если вы изволите что-нибудь в этом понимать! — И с торопливой жадностью, боясь уронить хоть пылинку, облизывал пальцы. — Из нее блины знаете какие… Да еще бы, еще икорки к ним…
Пошли дальше.
Взрослые говорили о чем-то то громко, то тихо, а Павлик все смотрел и не мог насмотреться на распахнувшийся кругом незнакомый, чужой мир. У него было странное чувство, словно когда-то давно, в раннем детстве, а может быть, и во сне, он уже видел эти бескрайние желтые, сожженные солнцем поля, затянутые зыбкой пеленой зноя, и бледно-голубое небо над ними, и жалкий пыльный ракитичник у дороги, и ветхие, покосившиеся мосты над пересохшими ручьями, и даже кирпичную часовенку на развилке дорог. Выщербленный временем кирпич, темная икона, покосившийся медный крест на ржавой жестяной крыше и около часовенки выбитая догола земля, — видимо, многие, кого гнала мимо нужда, присаживались в тени часовенки передохнуть и попросить помощи у святого, лица которого на иконе не рассмотреть.
— Все, видите, пожгло, — вздыхал отец Серафим. — За отступничество… за безверие людское…
Павлик смотрел на растущий по сторонам дороги хлеб, на редкие тощие колоски, на золотую пыль, неподвижно повисшую над землей, слышал тоскливый свист сусликов, раза два видел, как торопливо переползали дорогу ужи или змеи, оставляя в пыли неясный, чуть изогнутый след.
Было совершенно безлюдно в этом обширном, раскаленном до невозможности мире. И в деревеньках, которые иногда появлялись по сторонам дороги, не слышно было ни собачьего лая, ни скрипа колеса, ни человеческого голоса. Словно все это было неправдой, словно все было сном и только они, трое живых на пыльной дороге, населяли землю.
Слева показалось озеро. В желто-зеленой щетине камыша неподвижно лежала синевато-белесая вода, желтые звездочки кувшинок торчали среди круглых листьев, похожих на распростертые зеленые ладони. На этих листьях кое-где сидели неподвижные, как изваяния, лягушки.
А на берегу, вытоптанном множеством босых, и маленьких и больших, ног, валялись, ослепительно и радужно блестя на солнце, груды осколков перламутра. Они сверкали и искрились в солнечном свете, подчеркивая всю неправдоподобность теперешней Павликовой жизни, — целые горы битого, чуть оранжевого серебра.