— Бабука, а тебе не жалко? — спрашивал Павлик.
— Кого?
— Ну их… астры…
— Нон… то есть нет… Как жаль, что Юлия не учила тебя французскому… Цветы должны давать эстетическое наслаждение человеку — в этом их смысл. Они украсят наш праздничный стол. Для этого я их и сажала своими руками. — И она поднимала руки: в одной садовые ножницы, в другой дымящаяся папироса.
Здесь, в лесу, все, все было другое. И даже земля, простая и чуть припыленная принесенной из поля пылью, пахла здесь как-то совсем по-другому, по-особенному, словно была сделана… из другой земли…
И опять: как мало Павлик знал! Он думал, что каменные коридоры улиц — Невский, Сенная, Лиговка, заплесневелые речонки, полные размокших окурков и на всю жизнь закованные в серый ноздреватый камень, Троицкий мост, и мечеть за ним, и Марсово поле, и золотой купол Исаакия, и шпиль Петропавловки — все это большая половина мира. Тысячи, миллионы людей там куда-то спешили, ехали на трамваях и поездах, бежали с потными лицами, плакали и смеялись, целовались и ссорились, пили кофе в закусочных, вытирали белыми платками лбы… И никто из них, кроме, наверно, отца Павлика, не знал, что где-то далеко, за тысячи километров, есть вот это зеленое и такое простое чудо — миллионы, нет, миллиарды узорчатых листьев, пронизанных солнечным светом и спасающих землю от смертельного зноя. Кто, чьи невидимые руки вырезали из живого зеленого шелка эти миллиарды листочков, кто напридумывал эти красные как кровь ягоды?
— Павлик! Это нельзя есть! Это волчьи!
— Это? Волчьи ягоды?
Смешно! Неужели, когда здесь нет людей, приходят волки и едят, щурясь и облизываясь, эти ягоды, смертельные для человека?
— Пап, а это что?
— Папоротник.
— Как маленькая пальма.
— Они родственники, сынок.
— Родственники?
— Далекие. Ну… какие-то стоюродные…
— Разве и такие бывают?
Дорога под ногами теперь не горела, не обжигала — она почти вся была покрыта прохладным скользким подорожником, и только в глубоких колеях, выбитых колесами телег, лежала обнаженная земля. Иван Сергеевич шагал все медленнее: и не было сил, и не радовала его близкая встреча с отцом, не радовала, а даже пугала. Все чаще и чаще они останавливались передохнуть.
Под большим деревом была вкопана в землю старая, потемневшая скамья. Не сговариваясь, сели.
— Эту скамейку, Павлик, дед Сергей делал.
— Зачем?
— Чтобы люди отдыхали.
— Значит, он добрый, а ты говоришь: выгонит.
Иван Сергеевич вздохнул. Невидимые пичуги прозрачно звенели в зелени кроны. Слева, оттуда, куда убегала тропинка, отчетливо доносился шум воды.
— Пап, это шумит что?
— Мельница. Я думал, что она давно сгнила.
— Пойдем, а? Мне хочется посмотреть. И чтобы оттянуть неприятную минуту:
— Пойдем.
Старенькая бревенчатая мельница. И стены и крыша поросли изумрудным мхом, совсем как позументы на ливрее швейцара в мамином театре; плотина, которая когда-то сдерживала воду, уже давно прорвана, на ее месте торчали колья и сваи. Высокий, выше стен мельницы, камыш рос на берегу — словно подводное миллионное воинство вскинуло к небу обнаженные зеленые пики. В мельничке одно окно, стекла в нем нет, только паутина. Нет и двери — из темного, сумрачного зева веет сыростью и запустением.
У самой мельнички на старом осокоревом бревне сидели лети — мальчик и девочка, оба загорелые и оборванные; мальчик — с Павлика, девочка — лет семи. У них были такие белые волосы, что Павлик удивился: седые, что ли? Никогда не видал таких. У малышей были осыпанные веснушками лица, одинаковые васильковые глаза. Девочка примеряла венок из ромашек на свои рассыпавшиеся по плечам волосы.
— Теперь хорошо? — спросила она кокетливо, еще не видя посторонних.
— Самый раз! — ответил мальчуган и оглянулся на шорох шагов.
Оглянулась и девочка. Они встали с бревна, глядя во все глаза, очень похожие — можно было сразу сказать, что это брат и сестра.