Павлик видел и раньше — два раза, — как она умирала, но тогда было совсем другое. Это случалось в дни, когда она брала Павлика с собой в театр, — это помнится смутно, как полузабытые сны, как что-то сказочное, увиденное сквозь золотой дым… Красный бархат и позолота, слепящий свет люстр, тясячи белых человеческих лиц, запах духов и пудры, легкий шелест веера, развалины увитого зеленым плющом замка и — мама в красном платье навзничь на мраморных ступенях. Она лежала не двигаясь, но это оказывалось не страшно, потому что потом, когда стихали аплодисменты и тяжелый бархатный занавес повисал неподвижно, мама, сияющая и счастливая, отнимала Павлика из чьих-то чужих рук и крепко-крепко прижимала к себе. От нее «громко» пахло, как всегда — мамой и чем-то еще, сладким и радостным; Павлику казалось — бархатом и позолотой, люстрами и аплодисментами. На руках у мамы звенели браслеты — свившиеся золотые змейки, а на левой руке сверкало кольцо с крупным зеленым камнем, напоминающим смотрящий из темноты кошачий глаз. И вокруг все смеялись и радовались и поздравляли ее. А она крепко-крепко прижимала к себе Павлика и шептала, щекоча ухо:
— Ну, Теплышко, видел? Шепотом:
— Да!
— Понравилось? Опять шепотом:
— Да. А зачем долго лежала? Ты, что ли, спала?
— Глупенький! Это я умерла.
— А зачем?
— Так надо, Теплышко! — И смеялась и прижимала к себе. И второй раз — с длинной черной косой, с черными, как сажа, атласными бровями и с огненными, обжигающими, не своими глазами ходила среди нарисованных деревьев, а потом плакала и прыгала с деревянной горки на что-то мягкое, и несколько человек подхватывали ее под руки, чтобы она не упала. А в это время бритый старик в синем халате зачем-то громко плескал в бочке с водой. И это тоже называлось, что мама умирала; она была Катерина и не хотела жить на одной земле с противной и злой Кабанихой. Павлик ненавидел тогда эту Кабаниху прямо до слез, и, когда она проходила мимо, шурша платьем, он украдкой плюнул ей на платье: зачем она обижает его маму!..
Вагон был набит битком, на крутых поворотах Павлик видел в пулевую дырку изогнувшийся длинный хвост поезда, красные теплушки и грязно-зеленые пассажирские вагоны, и на крышах всех вагонов люди, и на подножках и на тормозных площадках люди, серые, одинаковые, неразличимые.
Куда они едут? Зачем? А может быть, и у них, как у Павлика, умер кто-то самый дорогой и самый нужный, и они тоже бросали в яму землей, и теперь тоже едут и сами не знают куда.
И вдруг становится нестерпимо холодно сердцу, а ведь ты ее обижал! А теперь ее нет и нельзя сказать: «Я нечаянно, я больше не буду», нельзя попросить прощения… и обижал часто, всегда, наверно, каждый-каждый день; и тогда, когда был еще совсем «малюпасом», — помнишь, плакал и стучал по дивану ногами? — и когда папа был на войне, и когда он приезжал на побывку с серебряными погонами и с шашкой и подарил Павлику красно-синий барабан и оловянную, в ножнах, совсем как настоящую, саблю. Тогда папа приезжал в отпуск, и они тоже ходили в мамин театр. А потом, когда папа опять уехал на войну, Павлик снова обижал маму. Его очень огорчало тогда, что папа у него уехал не на настоящую войну, а на какую-то другую, потому что он не убивал немцев, он был лесничий и только пилил и рубил для войны лес в какой-то там Галиции, что ли. «Это далеко, пап? Как в Сестрорецк?» — «Немного дальше, сынок».
Вот тогда Павлик хотел бросить маму и уехать с отцом, и просился, и плакал, а мама тоже плакала: «Ты совсем не любишь меня, Теплышко?»
И потом обижал, когда война окончилась и мама уже не ходила в театр, а только дома, грустно и думая о чем-то далеком, пела «Средь шумного бала, случайно…» и когда папа вернулся уже без серебряных погон, в изодранной и прожженной солдатской шинели, на спине которой было большое, черное, похожее на Павликову черепаху пятно, — всегда-всегда Павлик обижал маму…
Он плачет от невысказанного горя, от невозможности заслужить прощение. Ах, если бы можно было вернуться назад и если бы все сделалось, как оно было раньше, он никогда бы не обижал ее. И пусть бы она говорила, что только захочет — что он «капризный и злой мальчишка», и пусть бы ставила лицом в угол, он все равно ни разу не обидел бы ее.
Весь день в соседнем купе плакал больной ребенок. Остро пахло потом, чесноком и махоркой, сизый дым колыхался под потолком и уходил в окно тонкими, прозрачными струями, напоминавшими мамин газовый шарф.