Выбрать главу

Голова у Павлика болела все сильней и сильней — наверно, от слез; казалось, в ней текла, разламывая ее на куски, мутная большая река. И, словно назло, над самой Павликовой головой, на багажной койке огромный босой матрос без устали играл на испорченной гармошке — Павлик отчетливо слышал, как она фальшивила, — и сипло и лениво пел про гибель «Варяга».

Павлик любил эту песню, особенно слова: «Не скажут ни камень, ни крест, где легли», — он ведь и сам, когда вырастет, будет матросом и так же геройски погибнет, не побледнев, не покорясь врагу; это решено давно, еще тогда, когда он первый раз услышал эту песню в Сестрорецке, у бабуки, — у нее был изящный французский граммофон с маленькой серебряной трубой. Теперь граммофона не было. «Вы знаете, я его проела. Мне дали полведра картошки. Это очень неплохо. Правда?» — говорила бабука…

Перестав петь, матрос бросал вниз крошечные окурки и иногда опускал сильную жилистую руку. Павлик видел татуировку на ней: синяя голая женщина с распущенными волосами, изогнувшись, смотрит через плечо неправдоподобно большими глазами, а вокруг нее вьется корабельный канат, вывязывая слова: «Весь мир пройду, а тебя найду». Да, матросы с «Варяга» погибли под волнами, а этот, босой, наверно, нашел все-таки свою любовь: сверху иногда свешивается обтрепанный край сиреневой юбки, и там, наверху, со странной и такой чужой в этом вагоне нежностью смеется ласковый женский голос…

Вечер, полутьма в вагоне и полутьма за окном, дрожащий свет коротенького огарка сальной свечи в жестяном фонаре в дальнем конце вагона, а потом, когда и он догорел и потух, — тьма. И в темноте сны.

И опять правда, перемешанная с неправдой: опять смеется и, наклоняясь, заглядывает в глаза мама и целует; губы у нее мягкие и нежные, она берет Павлика за руку и ведет за собой сквозь дремучий, нарисованный на висящем холсте лес, и толстые веревки свисают сверху, как лианы или как спящие змеи, и опять развалины замка, и мама на широких каменных ступенях, и отражения люстр в золоте маминых браслетов, и костяной шелест веера…

Потом снова она, но уже совсем другая, нетерпеливо ходит по своей комнате, прижав к вискам пальцы, из угла в угол, и что-то шепчет сама себе — тревожно и быстро, и каждый раз, проходя мимо зеркала, смотрит в него с испугом, словно боится увидеть там не самое себя, а кого-то другого, некрасивого и страшного…

Павлик и слышал и не слышал стук колес, он спал и не спал, — он как будто и не жил совсем, и не был в этом противном вонючем вагоне, где все люди ненавидели друг друга; запах маминых духов так отчетливо вспомнился ему, что сквозь сон казалось: только протяни руку и она обязательно упрется в теплое мамино плечо.

Грохотал поезд, стонали и бормотали во сне люди.

И в полусне, скосив глаза, Павлик увидел: в неверном, текучем свете, падавшем сквозь стекла вагонного окна, белые папины руки, приоткрыв чемодан, осторожно вытаскивали в узкую щель мамино платье — длинное, из черного бархата, со множеством сверкающих блесток, похожих на маленькие полумесяцы, нашитые на ткань, — в этом платье мама была «царицей ночи».

…И опять сны и стук колес, как далекая громкая музыка, словно чьи-то сильные пальцы бьют по клавишам: там-там-там!

И бледный бессильный рассвет, отнимающий у ночи одно лицо за другим, — бледные, худые лица, с лихорадочно блестящими или, наоборот, потухшими глазами, и руки людей, с судорожной жадностью ощупывающие свое добро, и крошки хлеба на желтой кацавейке женщины, притихшей в противоположном от Павлика углу.

Окончательно разбудил его влажный, захлебывающийся шепот:

— Я ведь, милый, только из жалости к дитю твоему. Смотрю, какой он у тебя тощой! Ну мощи и мощи!

Павлик открыл глаза и сразу очнулся: бородавчатая тетка напротив торопливо затискивала в свой мешок бархатное мамино платье, а отец жалобно и виновато смотрел куда-то в сторону, держа в руке маленький, со спичечную коробку, кусочек грязного, затертого сала.

— Отда-а-а-й! — завизжал Павлик и рванулся к маминому платью.

Отец хотел удержать его, но в это время с багажной полки свесились босые ноги и голос матроса весело спросил:

— Эй! Чего орешь? Кто пацана обижает?

Затем сверху свесилось большое, изрытое крупными оспинами лицо, над которым белела давно не сменявшаяся повязка в ржавых пятнах крови, — Павлик не сразу понял, что матрос недавно был ранен.

— Кто тебя? — спросил матрос.

Глотая слезы, Павлик показал на мешок черной тетки, которая лихорадочно торопясь, хотела, но так и не успела спрятать мешок под себя.