Выбрать главу

— А это чего же такое? — даже с некоторым страхом спросила бабушка, осторожно поднимая банку. — Тяжелина какая.

— Это молоко, бабуся, — сказал Павлик. — Густое-густое. Мы с папой такую банку на мамино платье у священника выменяли.

— У какого священника?

А у отца Серафима. Из Подлесного. А-а-а.

Бабушка развязала тесемочку, которой был завязан мешок, отвернула края мешка. В мешок была насыпана белая как снег мука.

Крупчатка, первый сорт, — с изумлением прошептала старуха и обессиленно села и положила на стол свои огромные, натруженные руки. Добро-то какое! — Она засмеялась ласковым смехом и обняла Павлика. Ну, вот и хорошо, теперь заживем! И вдруг задумалась, лицо ее сразу затуманилось, потемнело. — А что же он-то, Сергей? Чего бы не радоваться? Кончается, может, наша голодная, черная жизнь, а он… — И, глубоко задумавшись, бессознательно и нежно касалась муки кончиками пальцев.

Маленький дымящий язычок коптилки горел теперь спокойно, струйка копоти медленно поднималась к темному щелястому потолку: призрачно отражался в черных стеклах окна блеск вздрагивающего огонька.

Павлик сидел неподвижно, боясь потревожить бабушкины думы, смотрел на ее большие, истрескавшиеся от работы руки, на ее крупное, с большими губами и большими глазами лицо, обрамленное седыми волосами. И ему казалось, что все это происходит не наяву, а в какой-то странной сказке: и этот кордон, и окружающий его необъятный зеленый океан леса, и эта ночь, едва освещенная крошечным коптящим пламенем. Все это было так не похоже на прежнюю жизнь Павлика, так далеко от нее!

И он снова вспомнил свою маму, ее тонкие, нежные руки, лежащие на бело-черных клавишах, и ее милое лицо, отраженное в поднятой черной лакированной крышке. И ее любимое «Средь шумного бала, случайно…». Неужели это было когда-то в его жизни? Может быть, это только приснилось ему, а на самом деле он всю жизнь жил в избе с закопченным потолком и с вымытыми до восковой желтизны полами?

Из раздумья его вывела бабушка… Легко вздохнув, она провела по лицу рукой, словно стирая прилипшую паутину.

— Ну ладно, — с грустной покорностью сказала она, вставая. — Утро вечера мудренее. Поживем — увидим. А сейчас я тебе, Пашенька, хочешь, лепешечку чистую испеку? Вкусную-вкусную? А? — И все ее большое лицо залучилось, засияло.

Павлик подумал, что бабушке Насте, наверно, очень нравится делать людям добро.

— Хочу, — робко сказал он.

— Или, может, затирушки горяченькой? Тоже гоже!

— Чего хочешь, бабуся.

Ловко и неслышно двигаясь, будто помолодев, бабушка развела на шестке печи огонь, поставила над ним чугунный таганок, замесила в миске немного теста. А Павлик все смотрел на ее руки, на ее то появляющееся перед ним, то исчезающее лицо с большими, когда-то, наверно, красивыми и чистыми глазами, на блестящие сединой волосы.

И состояние нереальности чего-то, то ли всего его прошлого, то ли сегодняшнего дня, все не оставляло его. Казалось, если кто-нибудь сейчас громко крикнет — все сразу исчезнет и Павлик окажется еще в каком-то другом, незнакомом мире…

А бабушка, неслышно колдуя у печки, продолжала, не отворачиваясь теперь от огня:

— Вот, стало быть, Пашенька, и правду говорили: есть бог, не оставит нас без его святой помощи… Потому, посуди сам: ну ладно, взрослые нагрешили, запакостили землю по-всячески, а деточки малые чем же виноватые? Почему вам такой венец мученический?… Нет, ничем дети перед его святой властью не виноватые, не надо им помирать лютой смертью… — Что-то вкусно журчало и шипело на сковородке, а бабушка, с ножом в одной руке, все говорила и говорила: — Правду, значит, про американов этих сказывали, будто помощь они нам окажут, не дадут сгибнуть… Вот и оказалось. А которые не верили: дескать, они и веры другой с нами, и революцию нашу не больно жалуют, ненавидят… А все оказалось видишь как… И вот и скажу я тебе, маленький, никогда заранее ни о каком человеке плохо нельзя думать…

Павлик вспомнил страшного матроса и протянутую им обломанную краюшку хлеба, и мамино платье, которое он отнял у бородавчатой тетки… И вдруг с новой силой вспыхнула в сердце боль: а ведь платье-то они все-таки променяли, проели, его унес отец Серафим, и теперь Павлик никогда не увидит его. И странно: почему тогда, у часовенки, где они с папой разбивали иконой банку, и потом, когда пили у родника разбавленное молоко, почему ему, Павлику, не было это платье жалко? Почему молчало тогда его сердце?

Павлик заплакал, негромко и безутешно.

Бабушка с удивлением повернулась к нему: