Павлик осторожно выглянул из-за спины бабушки. Дед сидел на топчане с забинтованной грязной тряпкой головой, на правой руке тоже была повязка — с пятнами крови. Яркий квадрат солнечного света, падавшего в дверь, лежал на земляном полу; у топчана стояли ярко освещенные побитые дедовы лапти, на них тоже была засохшая кровь. На стене, над головой деда, висела берданка.
Только присмотревшись, бабушка разглядела забинтованную голову деда.
— Батюшки, да что это с тобой, отец? — Легко и быстро вошла она в землянку, оставив Павлика на пороге. — Неужто избили?
— Не видишь?
— Кто?
— Серов… Афанасий… да Трофим Косой… Помнишь, топор отнял?
— Дай-ка погляжу… Грязной тряпицей завязал, черт старый, — так ведь и дурная кровь прикинуться может… Да сиди ты! — прикрикнула бабушка, и Павлик опять услышал в ее голосе властные ноты. — Болит-то здорово?
— Болит, конечно… всю черепушку раздолбали, ироды… — В словах деда уже не слышалось недовольства и гнева, он только мычал от боли, когда бабушка отдирала от раны присохшие тряпки. А она деловито и умело, словно всю жизнь перевязывала раны, разматывала окровавленную тряпицу.
— Чем это тебя?
— Да палками били… видно, убить боялись, собаки!
— Павлик! — повернулась бабушка. — А ну-ка возьми бадейку, сбегай к родничку. Видел, как мимо шли?
— Видел.
— Ну, беги! А я на кордон — трилистничка принесу. Вмиг затянет.
Павлик взял стоявшую на столе бадейку и побежал за водой. Страх перед черепами немножко прошел — очень уж интересно было: кто и за что избил деда, которого, по словам бабушки, все боялись как огня. Желая знать, что дед станет рассказывать, Павлик быстро сбежал по тропинке к роднику, зачерпнул половину бадейки воды, — бадейка и сама была тяжелая. Проливая на ноги воду, пошел обратно. Но шел медленно, ждал, пока его снова догонит бабушка.
Но когда он вернулся в омшаник, бабушка и дед сидели рядышком на топчане и дед продолжал рассказывать:
— Ну, иду я и думаю: как же это мне их не уговорить?… Сама же помнишь, как поженились, лес до самого Подлесного был, — весь покрали, порубили… Теперь, я вчера поглядел, овраги-то все дальше ползут, гложут землю. И урожаи не те стали. Почему? А лес потому что весь изничтожили. А лес, он влагу дает, против суховея первая защита… Как этого не понять?…
— Принес? — перебила бабушка, оглядываясь на Павлика. — Давай сюда. — И вздохнула: — Волосы бы тебе, отец, выстричь надо… Знала бы — ножницы прихватила…
— Нельзя. В рану мелкий волос набьется… В четырнадцатом на фронте одному так же вот выстригли; потом, как заросло, опять резать пришлось…
— Ну-ну, дальше что?…
— Ну, думаю, как уговорить? Скажу. «Так и так, братцы, откажитесь валить красоту такую… Люди же, не волки… Для вашей же пользы… для детей ваших…» А на всходе избушка мазаная, знаешь?
— Не знаю чья.
— И я не знал… Только подхожу — Шакир, этот басурман, на плетне собачью шкуру свежую вешает… Подхожу, значит… «День, говорю, добрый». Молчит. «Чего, спрашиваю, делаешь?» А он на меня как зыркнет глазами, чисто зверь… «А вот, видишь, — говорит. — Был у меня собака однорукий, как брат родной все равно. Он спал, я ему голова рубил. Как родного брата, говорит, убил». А я посмеялся. «Жалко?» — говорю. А он на меня снова зверем: «Знаешь, говорит, почему такой собака хороший убил?» — «Не знаю», — говорю. «Пойдем, покажу». Пошел я с ним в мазанку. А там на полу, значит, лежит его старуха да трое детишек, вроде три шкелета махоньких. А он засмеялся так страшно, только зубы оскалил, и ко мне: «Сичас из безрукой собаки бишбармак кушать будем. Оставайся, гостем будешь». Ну, я задом-задом и вон из избы: потому, вижу, не в себе человек. Пошел дальше — чего, думаю, с басурманом говорить. Пошел по селу, а ко мне навстречу — Трофим Косой. Со всех ног бежит и от радости глаза на лоб лезут. «Нанимать идешь?» — кричит. Ну, значит, на лес топоры нанимать. Остановился я. Тут другие подошли, и гляжу, уж которые с топорами да пилами. И Серов тут же, кровосос этот. Ну и стал я их урезонивать: дескать, где ваша совесть, человеки? Ну, они и загалдели… А чего же я один супротив десяти-то сделаю? И бердану, дурак, дома оставил — для острастки бы взять надо… — Дед помолчал, облизнул запекшиеся губы. — Часов поди-ка, пять до дому шел… от дерева к дереву…
Павлик стоял и слушал.
— Попить дай, Настя, — глухо сказал старик. Напился, вытер шершавой ладонью губы. — Стало быть, будут рубить, мать. Не спасти… — И маленькая слеза прокатилась у него по щеке и спряталась в бороде.
На обратном пути Павлик все думал и думал о дедушке. На этот раз дед показался ему другим человеком — словно что-то надломилось, пошатнулось в этом властном и жестоком старике, в нем появилось что-то от больного, обиженного ребенка. И в голосе его звучали совсем другие ноты — недоумевающие и горькие. Несмотря на жестокую обиду, которую ему нанесли, он, наверно, все же сомневался теперь в своей правоте. Перед глазами Павлика вставал образ Шакира, убивающего любимую собаку: «Он спал, я ему голова рубил», — для того чтобы накормить детей. Это было страшно… Закрыв на мгновение глаза, Павлик видел Шакира со шкурой «однорукой собаки», видел детей, лежащих почти без чувств в мазанке на земляном полу…