— Стало быть, и у нас в Никольском столовая будет? — задыхаясь, спросила бабушка, крестясь на иконы.
— Будет… — Матрос помолчал, прищурившись, с неприязнью вглядываясь в висевшие перед ним строгие лики святых. И уже с неохотой добавил: — Ну, вот они и приехали…
— И снова не понимаю я, прости ты меня, глупого, — глухо сказал дед. — Ну чего им вот, скажем, здесь, у нас на Поволжье, требуется?
— Опять скажу: лесная, невинная ты душа! Он пока сюда доедет, по всей России-матушке проедет, все выглядит, где какие заводы стоят, где мосты всякие, где дороги, какие у нас оружия. И как мы живем. Все это в свою книжечку запишет, — ежели новая война, вот как пригодится…
— Вон оно что! — свистнул дед. — Ну, а чего же, опять скажем, интересного тут у нас?
— Чего? А вот, скажем, еду я сюда и интересуюсь, где этот самый Кестнер-американец, который к вашей рубке приставлен? Ну и узнаю: вверх по Волге подался. Зачем, спрашивается? А там у нас неподалеку патронный завод огромаднейший… Вот он и поедет, и поглядит, и в свою книжку запишет. А то, глядишь, и человечка какого из бывших встренет… Мало ли еще их, врагов Советской власти, по всяким норам прячется, ждут не дождутся своего часа… Они же, кто против нашей власти, — друг другу братья кровные. Глотов приехал сюда, где живет? У попа. А поп этот — первая контра, как мы открыто говорим: опиум для народа… — И опять Гребнев с неодобрением глянул вверх, на иконы.
— Значит, изнутря хотят нас подорвать? — спросил дед.
— Вот-вот, — удовлетворенно кивнул Гребнев. — И за ними вот какой наш пролетарский глаз нужен. О чем я тебя и прошу: гляди. А их, Серовых да Глотовых, не бойся — мы тебя в обиду не дадим.
Гребнев встал, поклонился бабушке Насте.
— Спасибо вам, мамаша.
— Не на чем, миленький… Хлебушек наш, видишь, черненький, с лебедой, да и сахар… — Бабушка горько махнула рукой.
— Вот на том и спасибо. А теперь, дед, пойдем-ка мы с тобой протокол составим. Ежели этот Живоглотов в самом деле молодь губит безо всякой пощады, мы с тобой протокол на него и — штраф… Мы ему каждый дубок загубленный в строку поставим! Пошли…
Все вместе они вышли на крыльцо.
А у крыльца, держа одной рукой ручонку Мариамки, а другой прижимая к груди свою старенькую рваную шляпу, стоял Шакир. Его худое лицо выражало глубокое раскаяние. Как только дед Сергей вышел на крыльцо, Шакир встал на колени.
— Бей! Палка возьми, бей, — со слезами сказал он деду. — Думал — ты. А это он, такой плохой мальчишка, манометра рубил… Ай-яй-яй… Зачем делал? Чтобы Мариамка голодом помирал? Посмотри, какой хороший девочка, какой красивый будет… Зачем умирает? А? Тибе лес жалка, а Мариамка не жалка? Почему такой худой человек, такой злой?!
И Шакир бросил на землю свою шляпу.
Павлик молчал. Что мог он ответить этому странному человеку, стоявшему у крыльца на коленях? Может быть, впервые за все это время он отчетливо увидел события страшного голодного года с другой стороны. Да, не будут рубить лес — и, может быть, эта вишневоглазая, худущая Мариамка умрет. И ее тоже зароют в землю, как маму.
Но ведь это не нужно, это неправда, этого не должно быть. И зачем смерть? Разве это справедливо, чтобы хорошие, красивые и добрые умирали? Зачем? Почему? Ведь вот есть Ленин, который жалеет детей, который не хочет, чтобы умирали Мариамки.
Дед Сергей смущенно покусывал ус и поправлял съезжавшую с плеча берданку. Видимо, и до его сердца, как и до сердца Павлика, вдруг достала косноязычная речь голодного татарина.
Гребнев одним шагом спустился с крыльца, взял Шакира под руку, поднял.
— Вставай, князь, вставай, — шутливо сказал он. — Ты ведь князь?