Книги быстро покрываются пылью. Бумага выглядит так грустно, пока не покроешь ее буковками. Глядя на белую бумагу, чувствуешь себя, как Юрий Живаго, после того, как он потерял свою Лару: вот он стоит и смотрит на бесконечную снежную равнину. Вокруг нет ничего, кроме скорби, пустоты и белизны. Ничего, что могло бы заменить возлюбленную и друга. Но это чувство — именно то, с чего начинается писатель, художник или человек.
Я вспомнил слова Стивенсона: «Пусть лучше парень сломает себе шею, чем будет сломлен его дух». Да мыслимо ли это вообще: чтобы я мог нанести какой-то ущерб духу моих — не знаю, бывших или вечных — друзей тем, что я просто описал словами их дурацкие шуточки и их великие, но безнадежные мечты? Конечно, Клайд была неправа, когда говорила об этом, ведь правда? Вот теперь она где-то в большом мире, а я тут один в своем подвале. И со мной только сигареты и кофе, и маленькая настольная лампа, и растущая кипа пронумерованных страниц — вот и все мои спутники в переходе через пустыню уныния и отчаяния. Но может ли простая механика писания, летописания, выговаривания таких абстрактных понятий, как любовь, жизнь, дружба, — может ли это уничтожить сами явления? Разве писательство — не работа, как любая другая, ну разве что чуть-чуть более странная и бессмысленная? Действительно ли у Клайд есть цыганская кровь? Кровь, подобная индейской, которая кладет неизгладимый отпечаток наличность, запрещая фотографировать человека, чтобы кусочек его души не остался на пленке, и это не помешало ему вырасти настоящим индейцем?
Я думал о Клайд. Я писал о ней. Я потянулся за очередной сигаретой, как вдруг прозвенел звонок. Я вздрогнул. По ночам ко мне никто не ходил, кроме, конечно, Фокса и Клайд. Я с опаской подошел к домофону, нажал кнопку и спросил: «Кто там?» Не слишком оригинальный вопрос, но в это время суток я был уже начисто лишен фантазии. Вся моя фантазия осталась лежать затерянной где-то в живаговских русских снежных просторах. Домофон ответил знакомым, теплым женским голосом:
— Открывай дверь, или я взорву на хрен весь этот дом!
Я немедленно нажал на кнопку, и в мою квартиру ворвалась Клайд, холодная и благоухающая, как мечта матроса.
— Ого! Ты тут много чего сделал! — сказала она игриво, оглядывая мою развороченную квартиру. Потом ее взгляд упал на пишущую машинку и стопку отпечатанных страниц. — Ты много чего сделал, — повторила она, на этот раз гораздо тише.
Она подошла к столу, как бы невзначай взяла одну страницу, взглянула на нее и принялась читать. Потом положила обратно и взяла другую. Ее лицо в свете настольной лампы казалось застывшим, как у фарфоровой статуэтки, и она была невообразимо прекрасна. По крайней мере, так мне казалось — я ведь никогда не мог быть объективным, когда дело касалось Клайд. Я стоял в сторонке не шевелясь, пока она не прочитала две-три страницы и не положила их обратно. Потом она повернулась к окну и уставилась куда-то в темноту. Лицо ее теперь казалось мягче, оно было не таким величественным, как раньше, и еще более прекрасным, если это только было возможно.
— Неплохо, — сказала она после долгого молчания. — Мне понравился «соблазнительная насмешливая улыбка».
— А мне-то она как нравится, — сказал я. — Она очень соблазнительная. И такая насмешливая…
— Приятно видеть, что книга получается.
— А ты в этом сомневалась?
— Да нет, Уолтер, нет. Просто забавно чувствовать себя литературной героиней. Кстати, о героинях. Пожалуйста, не верь всей этой лапше, которую тебе вешает на уши Фокс, насчет того, что я была героинщицей. Это он сам был героинщиком. Я, правда, в те времена еще не была с ним знакома, но он мне про это рассказывал много раз. Он просто хочет вбить между нами клин. Все-таки он классный сукин сын, правда?
— Да уж… А ты правда работала на ярмарке?
— Ярмарка — это понятие аллегорическое. Мне теперь кажется, что вся моя жизнь — сплошная аллегория. Имея дело со мной, ты должен научиться читать между строк. Или писать между строк, раз уж ты пишешь. Какой бы ты ни захотел меня увидеть — такой я и окажусь.
— А что если я захочу сделать из тебя порядочную женщину? — спросил я.
— А что если я захочу пососать тебе член? — ответила она.
Она взглянула на меня, и глаза ее сверкнули, как лампочки на пинбольном автомате. Никакой улыбки на ее губах не было: ни соблазнительной, ни изогнутой, ни какой-нибудь еще. Она была совершенно серьезна. Это была не шутка. У меня перехватило дыхание. Весь Нью-Йорк застыл, словно по мановению волшебной палочки. Потоки машин остановились, звуки замерли, все преисполнилось священного ужаса. Наши глаза встретились, но тела продолжали оставаться неподвижными, как статуи в парке. Потом она снова заговорила, и голос ее прозвучал глухо и хрипло: