Выбрать главу

До того как появился холст, изображение наносили на незыблемые поверхности. Доска, покрытая левкасом, и стена, приготовленная под фреску, требуют смирения. Материал не терпит переделок, художник должен склониться перед ним. Иконописец сидит, согнувшись перед доской, мастер, выполняющий фреску, неподвижен на лесах — он не расхаживает с палитрой по мастерской. Изображение, нанесенное на твердую поверхность, всегда определенно — даже дух святой имеет строгую форму, даже сияние вокруг головы имеет четкие очертания. Соответственно и постановка руки — и всего тела — рисующего должна быть раз и навсегда определенной. Твердая поверхность не знает неизвестной дали — все, что удалено на картине, столь же внятно и ясно, как и то, что вблизи. Иное дело вибрирующий, дрожащий холст, прогибающийся под рукой, провисающий под холодным ветром, натягивающийся до звона в жару. Холст трепещет, как флаг, наполняется воздухом, как парус. Художник управляет им, точно матрос парусом, — направляя холст через дали и расстояния. Художник стоит перед холстом, точно воин у знамени: холст символизирует славу и дерзание, — и точно шпагой салютует ему художник своей кистью.

Живопись масляными красками на холсте доминировала в мире недолго — с XV по XX век, всего пятьсот лет. Ни резчики по дереву, ни мастера икон и средневековых фресок не знали той свободной позы, какая появилась в мастерских Возрождения, не знали осанки Тициана и Леонардо, поступи Веласкеса, расправленных плеч Рембрандта. Карл V нагибался, чтобы поднять оброненную Тицианом кисть; Леонардо описывал преимущества живописца перед ремесленниками скульптором, зодчим, ювелиром: живописец не унижен трудом. Свободная поступь художника, та, что увековечена Веласкесом в «Менинах», орнанским мастером в картине «Доброе утро, Курбе», Ван Гогом в его стремительной картине «На работу», — эта свободная поступь исчезнет, когда холст — как материал, присущий эстетике Ренессанса, — уйдет в прошлое. Картину вытеснит иная форма деятельности, соответственно изменится и поза художника. Человеку, именующему себя художником сегодня, случается подолгу застывать в какой-либо неудобной и смешной позе, если он производит то, что называется «перформансом». Нередко от него требуется унизить себя, чтобы развлечь публику: например, раздеться донага, встать на четвереньки, прыгать на одной ноге. Искусство ушло от неведомого, парус спущен, корабль достиг гавани. Творчество вернулось к предмету — теперь таким предметом стала не стена и не доска, а сам автор: он должен сделать свое собственное существо забавным, чтобы обратить на себя внимание.

Нужда в горделивой позе художника быстро пройдет, и она легко будет заменена позой лакея или официанта.

Глава вторая

ПРИЗРАК РЕВОЛЮЦИИ

I

Струев некоторое время лежал с открытыми глазами, приглядываясь к незнакомой комнате. Так бывало с ним часто: он просыпался в чужом доме, лежал неподвижно, вспоминая, где был вчера и как оказался здесь. Так Струев придумал свой первый перформанс «Утро в чужом доме»: человек просыпается в выставочном зале, привычным жестом находит очки и часы, оглядывается и не сразу понимает, что он — экспонат. Понимает он это лишь тогда, когда находит у себя на руке бирку с ценой и печатью магазина.

И сегодня было как обычно: он полежал, оглядываясь, соображая, где находится, потом откинул одеяло и встал. Алина Багратион, спавшая ничком, так что ее крупные груди расплющились и высовывались по обе стороны тела, пошевелилась и перевернулась на бок, но не проснулась. Струев поднял с пола мятые брюки и один носок и посмотрел по сторонам в поисках второго. Вечно я теряю носки, подумал Струев. И в самом деле, процедура снятия носков унижает мужчину, стараешься проделать это стремительно, сдергиваешь их вместе с башмаками, одним движением, и швыряешь в сторону, они и заваливаются куда-нибудь. Он не нашел второго носка, но, что хуже, не нашел трусов. Они где-то в постели, решил Струев, надел брюки на голое тело, ботинки на босу ногу и сунул единственный носок в карман. В кармане же он обнаружил часы и порадовался своей предусмотрительности — не на пол бросил, не под подушку положил, а в карман спрятал, молодец, хоть чему-то жизнь научила. Он снял со стула рубашку, набросил на плечи, подошел к окну. Было позднее утро.

Если бы Семен Струев к неполным сорока годам не разучился испытывать то, что за неимением более точных слов называют стыдом, он бы это чувство испытал сейчас. Так себя обычно чувствуют мужчины наутро после ночи в случайном доме, в обществе случайной женщины. Обыкновенно им хочется поскорее уйти прочь, скрыться, в груди у них собирается горячий комок раскаяния, им непременно становится тревожно за домашних, словно в ту самую минуту, пока они предавались удовольствиям — да еще и разобраться надо, удовольствия ли то были, — с их домашними приключилась беда. Если бы страдающие от раскаяния обладали способностью спокойно анализировать чувства, они бы, скорее всего, пришли к выводу, что домашние их мирно спали, а если кому и пришлось нелегко прошлой ночью, то как раз им самим; но разве кто из грешников способен на такой бездушный анализ? Напротив, наутро после грехопадения душа особенно восприимчива к самым незначительным нюансам чувств и отвергает логику.

В Струеве изначально было заложено не меньше стыда, чем в прочих мужчинах. Если бы он дал себе труд вспомнить себя юношей, то вспомнил бы и это чувство. Но с годами прочие переживания вытеснила страсть к деятельности и долгая, непроходящая, изматывающая досада. Двадцать лет подряд он, точно солдат Павловской гвардии, делал одно и то же упражнение на плацу, а именно — в его случае — бился в запертую дверь. Он знал про себя, что сил у него достанет и еще на двадцать лет, и давно перестал употреблять слова «подвижничество», «ремесло», «подвиг творчества». Ему противен был пафос. Вместе с пафосом ушел и стыд и вообще всякое волнение по поводу впечатления, которое он оставляет у других. Ему сделалось более или менее все равно. Он давно чувствовал себя солдатом в походе и приучил себя — и других тоже — относиться к попутным событиям в своей жизни легко. Он чувствовал за собой право вести себя как солдат, главная цель которого — война, но который на ходу может сорвать яблоко в чужом саду или переночевать в случайном сеновале. Женщины, с которыми он спал, давно не спрашивали, любит ли он их, а жена давно не спрашивала, придет ли он домой ночью. Сегодняшний день был днем битвы, после битвы полагаются трофеи — в этом не было ничего странного или особенного. Так было всегда и так всегда будет. Перемелется — мука будет, обычно говорил Струев и скалился в улыбке. Пару месяцев назад он едва не разругался с четой Пинкисевичей: пришел в гости, а под утро, пьяный, довольно грубо добился благосклонности сестры Гали Пинкисевич, тридцатилетней Анечки, приехавшей из Винницы. Эдик наутро кричал, что он, Струев, не имеет совести, что люди для него — грязь под ногой. Струев с похмелья не имел даже сил спорить. Он только и смог, что разлепить губы и спросить: «Пинкисевич, ты что, дурак?» Спас отношения Гриша Гузкин. Затюканный женой семьянин, он восхищался свободным образом жизни Струева и в то утро убеждал Пинкисевичей, что «девке повезло и будет что вспомнить». Пинкисевичи, в сущности, и сами склонялись к тому же мнению и в конце концов согласились. Анечка же в дискуссии участия не принимала: спала до полудня, потом переживала в своей комнате, немного поплакала, вышла только к вечернему чаю, когда гости разошлись.

Струев родился в провинции, в Ростове, и прожил там до семнадцати лет, до художественного училища в Москве. Примерно до этого же возраста он и читал книги со всей энергией провинциального мальчика; в дальнейшем столичная жизнь и занятия искусством не оставляли времени на чтение, он добирал образование в разговорах. Из некогда прочитанного ему врезалась в память книга послевоенного автора — Ремарка или Хемингуэя, в которой герой (художник, как и Струев) говорит жене, объясняя свой образ жизни: «Может быть, ты бы попросила Тулуз-Лотрека не пить, а Гогена раньше приходить домой?» Эта мысль поразила Струева простотой и правотой. Действительно, та жизнь изгоя (или солдата в походе, что одно и то же), которую ведут подлинные творцы, словно выдавала им индульгенцию для нескольких свободных минут так называемой личной жизни. Ведь они сжигают себя на костре творчества: неудивительно, что прочие вещи, сопутствующие им в жизни, тоже сгорают: родственники, семья, женщины. Это просто неизбежно — должен же Тулуз-Лотрек снять напряжение после изнурительного рабочего дня, а уж нравится это кому или нет, какая разница. Струев не хотел говорить себе, что занятия современным искусством не забирают у него ни много времени, ни много сил — ему не надо, как члену гильдии святого Луки, подолгу тереть краски, изучать анатомию, корпеть над грунтовкой или шлифовкой холста, делать эскизы, натурные штудии и т. д. Время, которое он, собственно, проводит у своего произведения, исчисляется минутами — и в эти минуты он может думать о другом, курить, слушать радио, пить вино, болтать с друзьями — он не обременен трудом; да и много ли труда надо, чтобы учудить перформанс, трудно ли пошутить? Когда он говорил себе, что двадцать лет бьется в запертую дверь, то имел в виду не буквально труд, но тот образ искусства, который он предлагал обществу, а общество не хотело признавать — в этом и состояли его муки. Непосредственно с трудом, то есть с часами, проведенными в усилиях, это связано не было. И однако Струев никогда не сказал себе этого. Он продолжал быть уверен в том, что принадлежит к специальному племени отверженных, проклятых поэтов, солдат передовой, которые, идя на смерть, могут позволить себе что угодно. В мастерской, где он жил, он завел себе спальный мешок, которым укрывался вместо одеяла, и образ человека, который всегда в походе и никогда не отдыхает, нравился ему. Случайные женщины, делившие с ним ночлег, спрашивали обычно: а одеяло здесь есть? Зачем? — отвечал Струев. И этот ответ предупреждал следующий вопрос когда я приду сюда опять? Никогда не придешь, потому что поход есть поход. Завтра я буду далеко.