Выбрать главу

— Я, Бруно, — сказал он как-то, — давно бы подох, если б глотал все эти стручки и коробочки, какие ты глотаешь.

Признаюсь, от некоторых семян кружится голова, от других кожа горит, и если я съедаю семена мясистых плодов бирючины, тиса и барбариса, которым мы даем всегда чуть сопреть, тогда в моей голове стоит треск и тиканье, как от сотни цикад. Но мне еще ничто не повредило. Я охотно ем семена из шишек хвойных деревьев, пока шишка еще не обескрылена; у меня тогда бывает порой такое чувство, будто голос мой крепнет, и набирает силу, и все больше слов оказывается в моем распоряжении, а вот после того, как я полакомлюсь спиреей и магнолией, семена которых перед посевом не должны высохнуть, мне представляется, что я спокойно скольжу в лодке мимо знакомых берегов.

— Бруно, Бруно, — говорит наш десятник Эвальдсен, — воздержись хоть чуть-чуть, чтобы для посевных гряд что-то осталось.

Отсюда, от посевных гряд, я хорошо вижу крепость, но никто еще оттуда не появился, ни на дорожках, ни на террасе, туман уже весь поднялся, и в верхних окнах сияет солнце. В обычный день шеф давно был бы у нас, погладил бы меня по голове, показал бы нам какой-нибудь прием на посевной грядке, наверняка осведомился бы о больной жене Эвальдсена и, похвалив нас обоих, пошел бы дальше, влекомый неодолимой потребностью везде и во всем принимать участие. А теперь он все не идет и не идет, может, его удерживает опекун, которого они вызвали, не знаю.

Десятник Эвальдсен только с удивлением вытаращился на меня, когда я спросил его, для чего нужен опекун; ему пришлось сперва подумать, но и после этого он сказал только одно:

— Ну и вопросы ты задаешь, Бруно.

Но внезапно, словно бы вспомнив какой-то случай в Холленхузене, он все-таки сообразил, что ответить, и сказал, что они могут назначить опекуна человеку, страдающему слабоумием или алкоголизмом или другими недугами; но, главное, много всего этого должно накопиться, сказал он кроме того. Теперь я в еще большем недоумении, ведь я точно знаю, что шефа ни в чем этом нельзя обвинить; он сам все еще свой лучший опекун и любого здесь за пояс заткнет. Если я выложу десятнику Эвальдсену то, что рассказала мне Магда, так он, надо думать, только пренебрежительно махнет рукой и продолжит свою работу, он служит у шефа двадцать семь лет, всего на четыре года меньше, чем я, и поверит только тому, что допускает его собственный опыт.

Нет, никто дольше не работает с шефом, чем я, никто не пробыл здесь тридцать один год. Вначале я еще отмечал каждый год зарубкой на моей красивой можжевеловой трости, я предназначал ее моим родителям, хотел подарить им эту трость в тот день, когда они объявятся в Холленхузене, чтобы забрать меня, но они все не ехали и не ехали, желтый плот увлек их за собой навсегда. В то время, когда я еще считал годы по зарубкам, я много плакал, просто потому, что думал, будто мои слезы помогут родителям отыскать меня в Холленхузене. Что сейчас требует больших усилий, в ту пору давалось мне сразу, стоило лишь захотеть: я мог всегда и везде расплакаться, не просто всхлипывать, а залить слезами все лицо и руки; стоило мне только вспомнить, как тонула большая десантная баржа, как в нас попала бомба и все забарахтались в воде, солдаты, штатские и лошади. Мне стоило только вспомнить глаза лошадей и желтый плот, на котором примостились мои родители, как я тут же чувствовал, что меня охватывает жар, и у меня текли слезы — все равно, лежал я в постели или был где-нибудь на поле. Если шеф заставал меня в слезах, он никогда слова мне не говорил, не выказывал ни малейшего желания меня утешить, только глянет, бывало, на меня, кивнет мне, не ободряя, а так, словно хорошо меня понимает. Не от него я узнал, что лошади затолкали меня под воду и отделали копытами; они отличные пловцы, ни с чем не считаются, плывут, закатив глаза и оскалив зубы, непрерывно фыркают и сопят, так что из ноздрей пар валит, а копытами колотят по воде. Макс мне все это позже рассказал, и от него же я знаю, что шеф нырнул за мной и выплыл со мной наверх, и долго не отпускал, пока не пристроил на плавающие доски. Но и тогда оставался со мной, пока нас не выловили с «Штрадауне», я был, по словам Макса, весь в синих и зеленых подтеках. Хотя Макса там не было, он знал все, знал, во всяком случае, больше, чем я, он был единственный человек, который меня утешал, и мне, чтобы унять слезы, стоило только подумать о нем, о его расположении, которое я почувствовал в первый же день, когда он вернулся с войны, в синей форме.