Больше всего я любил сидеть в лучах заходящего солнца на земляной грядке над килем, я воображал себе коричневый парус и сплетенную из веток рулевую рубку, представлял себе, что Холле все ширится и ширится, пока наша лодка не закачается на ее волнах, тут уж проходило совсем немного времени, и мой плавучий сад несло к дальним берегам, к устью Мемеля, но стоило мне вспомнить Мемель, эту вздувшуюся реку, и я тотчас ощущал боль, она поднималась из желудка, давила на сердце; поначалу я не знал, как с ней справляться, поначалу не знал, сидел оглушенный ею, совершенно разбитый, пока мне не пришло в голову ответить ей, совсем просто — я опустился на колени и стал головой биться о землю, все снова и снова, так что во мне будто что-то загудело, а когда гуденье утихло, боль прошла.
Однажды шеф застал меня на коленях, он подошел вплотную ко мне, но не поднял меня, а стоял и ждал, когда же я поднялся, он сел рядом со мной и погладил по голове. Он ничего не сказал; только на обратном пути, когда мы с ним вместе еще раз оглядели с холма обработанную землю, он что-то пробормотал про себя, я не все разобрал, понял только одно — каждый носит в себе что-то, что хотел бы выбить из себя. Он сказал это на том холме, где теперь стоит крепость, в которой они, видимо, держат его как пленника, его, который всегда всем распоряжался и все устанавливал и которому каждый здесь чем-нибудь обязан. Если бы он сейчас показался в окне или на террасе, я тотчас помчался бы к нему и потащил бы его, не сказав ни слова, сюда, к себе, где обо всем его бы выспросил, ведь он наверняка может мне сказать, должен ли я уйти из Холленхузена. Он знает, что здесь нет другого человека, кто был бы ему так предан и так горячо участвовал в его делах, как я, исключая, может, Доротею, и он, надо думать, вспомнит, как хорошо я выполнял сотни его заданий, какие получал от него все эти годы.
Стоит только вспомнить зиму, когда он посылал меня в Датский лесок с салазками, чтобы набрать валежника — не для нас, мы уложили достаточно под нашими двумя окнами барака, а для старика Магнуссена, который жил одиноко в полуразрушенном доме, только со своими цесарками. Они всего два-три раза поговорили, шеф и старик, через покосившийся дырявый забор, так, на ходу, и по первому же снегу шеф послал меня с санками, полными валежника, к беспризорной усадьбе, которую все называли не иначе, как Коллеров хутор, не знаю уж почему. Никто из нас ни разу до того дня не был в том доме, ни Иоахим, ни Макс, ни Ина, даже Хайнер Валенди не решался последовать за стариком. Я подтащил санки к самому дому, но не собирался долго возиться, сгружать валежник и аккуратно укладывать; чтобы поскорее смотаться, я просто опрокинул санки, так что вся кладь вывалилась на снег, но Магнуссен, который, видимо, целый день сидел у окна, увидел меня, настойчиво застучал по стеклу и, когда я набросил ремень на плечо, показался в дверях и протянул мне коробку с печеньем. Я с опаской подошел к нему, а так как я руку не протянул, он сам стал засовывать мне печенье в карман, полный карман насовал — в жизни я не ел лучшего печенья, у него был привкус аниса и розового масла. Я еще много раз привозил ему полные санки валежника и каждый раз все медленнее сгружал свою кладь, а иной раз даже насвистывал, приближаясь к дому, чтобы привлечь внимание старика, но он и без того всегда видел меня заранее и стоял уже со своей коробкой, приглашая взять печенье. В дом его я не входил.
Но однажды, в воскресенье, когда снег валил крупными хлопьями, старик не появился ни в окне, ни в дверях, он не появился, хотя я шумно разгружал санки и медлил с уходом, и, поскольку я уже целый день радовался, что получу его печенье, я обошел дом, разыскивая старика, но нашел только занесенные снегом телегу, плуги и металлические трубы, но что-то предостерегало Бруно, что-то советовало ему убраться со своими санками. И все-таки, заметив, как играет ветер с притворенной дверью, я шмыгнул в коридор, пол которого был глинобитным, ощупью пробрался вперед и спугнул нескольких цесарок, спавших где-то в углу; протиснувшись у меня между ногами, они вылетели на двор.