Выбрать главу

— Вот, стало быть, что, а они называют тебя недоумком и обалдуем. Вот, стало быть, что.

Больше он ничего не сказал.

Он ударил сильно и точно, я даже не заметил, как он приготовился к удару, но, даже если бы я увидел его кулак, я бы не уклонился, что-то удерживало меня, что-то заставляло меня стоять прямо и неподвижно, так что я даже не увернулся после того, как он треснул меня первый раз. Сколько раз он ударил, пока я не свалился, я не помню, помню только, что он попал мне в подбородок, в голову и что во рту у меня сделалось тепло, рот наполнился чем-то пенистым, и мне пришлось сглотнуть, чтобы перевести дух, но в этот миг я уже лежал, лежал рядом со стойкой для почтовых мешков с указанным направлением, а его, Якоба Эвальдсена, видел словно бы парящим в воздухе, в его серовато-белой ночной рубахе, в его пропотевшей от лихорадки рубахе. Рывком, он вдруг рванул меня рывком вверх и, прижав одной рукой к стене, другой стал ощупывать меня, обстукивать, все карманы вывернул, даже под рубашкой искал, не находя того, на что нацелился. А то, что я хотел ему сказать, я сказать не мог, потому что во рту у меня все набухало и набухало, от одной его затрещины я прикусил язык и боль заставила бы меня броситься наутек, куда глаза глядят, если бы я только в силах был удержаться на ногах. Мне не сразу пришло в голову позвать шефа. Я, видимо, был так сильно оглушен, что не мог пожелать его прихода, а когда наконец это сделал, так время тянулось и тянулось, пока он не пришел, но он не увел меня сразу же, нет, он первым делом потребовал объяснений от Якоба Эвальдсена, да так распалился, так разъярился, что я уж подумал: вот сейчас они сцепятся. Но шеф только сказал:

— Мы еще поговорим… — И еще он сказал: — На ребенка, поднять руку на ребенка… — И под конец еще добавил: — От расплаты тебе не уйти, подожди только.

Хорошо было болеть, не в первые дни, а под конец: дважды в день ко мне в клетушку приходил шеф, сидел у меня и всегда что-то мне рассказывал. Доротея приходила даже пять раз в день, приносила суп, хлебный пудинг, кашу и смотрела, пока я все это съедал, и другие приходили, приносили иной раз что-нибудь; Макс поделился со мной апельсином. В свое чердачное окно я наблюдал за большими птицами, за канюками, они кружили без единого взмаха крыльев, а потом внезапно, словно из озорства, разлетались кто куда; ночью ко мне в окно заглядывала луна, и свет ее падал в мою клетушку, ее желтовато-зеленый свет. Я часто прислушивался, когда внизу разговаривали, за обедом или вечерами, мне стоило только прижаться к стене, и я все слышал. Обо мне они говорили редко, чаще всего речь держала Ина, она всегда рассказывала о двух своих соучениках, о Рольфе и о Дитере, с которыми ежедневно ездила в школу в Шлезвиг; оба были, надо думать, отличными бегунами, оба могли довольно долго бежать рядом с отходящим поездом. Иоахима почти не было слышно, а Макс, который собирался нас покинуть, говорил ровно столько, что я знал: он еще здесь. Однажды я в последнюю минуту уловил, как Доротея сказала:

— Ну, так оставь мальчонку у себя.

И шеф ответил:

— Ничего не сделаю я охотнее.

Тут я едва пулей не слетел с лестницы.

Теперь Магда уснула. Я не смею больше говорить, не смею шелохнуться, я должен лежать тихо-тихо, чтобы ее рука не соскользнула с моей груди и с ее ног не сползло одеяло, она просыпается при малейшем движении, а уж если проснется, так в дурном настроении и сразу же уходит. Когда Магда спит, она совсем другая, чем когда не спит, строгость сходит с ее лица, губы размыкаются, оттопыриваются, над переносицей появляется небольшая складка, такая, словно Магда напряженно о чем-то думает, но через какое-то время и это выражение ее лица меняется, лицо Магды расслабляется и выглядит уже просто довольным и чуть помятым. И хоть ей не совсем приятно это слышать, но во сне она пахнет молочной рисовой кашей.