Кто спешит, и спешит целеустремленно, тот не станет подобно Медве обегать каждое препятствие на своем пути. В потоке голых людей кто-то толкнул его; в дверях толпа уплотнилась; напрасно Медве пытался брезгливо посторониться. Он налетел на Хомолу, тот сильно двинул его плечом. Медве едва не сбил с ног Лацковича-младшего, потом столкнулся с кем-то еще. Тот остановился на мгновение и лягнул его. Медве, как пьяный, шатался из стороны в сторону.
Он видел лишь, что Жолдош на бегу тоже оттолкнул его и рявкнул «пень дремучий!». И видел лица. Неподвижное, полное лицо Матея; отвисший подбородок Хомолы, злое, холодное лицо Лацковича-младшего, лица Бониша, Понграца, рыжего Бургера, Сентивани, остроголового Инкея, Цолалто и многих других. Множество равнодушных, ничего не скрывающих лиц тех, кто толкал его в этой голой давке.
— Пень дремучий!
Вместо того чтобы крепко стоять на ногах, он совсем размяк. Его толкнули, и не его вина, что он налетел на Хомолу; разумеется, Хомола отпихнул его, потом еще кто-то, третий, четвертый, пятый, и Медве почти равнодушно качался из стороны в сторону, как человек, потерявший к происходящему всякий интерес, поскольку он за него не отвечает. Хотя если бы он чуточку собрался, то давно уже мог бы все прекратить. Когда Медве привалился к Жолдошу, тот ладонью толкнул его в плечо и еще сильнее стал давить на лезущую вперед массу людей. Жест нетерпеливый, хотя и понятный. Медве понял также, что он, скорее, относится к предшествующим событиям: тут тебе не с Шульце воевать, пень дремучий, а вот попробуй-ка устоять на собственных ногах; тем не менее он рассердился на Жолдоша.
В сильной толкотне его в конце концов вынесло к одному хорошему душу. Оказавшийся рядом Бониш попросил Медве потереть ему спину. Обычно это делалось по команде Шульце. В шумной и вольной бане Богнара это было необязательно, но уже вошло у них в привычку. При Шульце, разумеется, не поддавали столько пару; с помощью механика он всегда придерживал горячую воду и перемежал ее то теплой, то холодной. Бониш, когда Медве на совесть потер ему спину, в ответ лишь для блезиру размусолил по его спине чуточку пены. И Медве не обиделся, хотя и не обрадовался. Он чувствовал по вялым ладоням Бониша, с какой неохотой он это сделал.
Но горячий, обильный, напористый душ был хорош. Вода покалывала, поглаживала, щекотала; хлестала по его остриженной голове, уносила с собой усталость из мозга, позвоночника, сердца. Медве не постанывал, не взвизгивал блаженно, как прочие, не покряхтывал, не издавал скулящих звуков, а лишь беззвучно вытягивался под душем. То одна, то другая лампа на потолке ненадолго выступала из слоистых клубов пара, в дымке, словно желтая луна из-за облаков. Под горячими струями мы отплясывали папуасский танец. Глухо отдававшийся эхом, гортанный, слившийся в ровный гул наш галдеж почти в едином ритме то нарастал, то спадал, то нарастал, то спадал.
2
За сущий пустяк, за то, что тот легонько толкнул его в бане, Медве до того разобиделся на Жолдоша, что перестал с ним разговаривать. На следующий день Медве загремел на губу. Когда надзиратель появился в дверях класса, Жолдош все же обернулся к Медве и, ухмыляясь, вполне дружелюбно сказал: «Экипаж подан», — или еще что-то в этом роде.
Медве произнес в ответ грязное слово, наверное, впервые в жизни, он послал Жолдоша куда следует. Скажи он: «А поди ты к черту», — это звучало бы слишком холодно, слишком возвышенно. Это могло бы означать: «У меня с вами ничего общего, я и говорить-то по-вашему не хочу, и ты для меня не лучше всех прочих». Сальное, общеупотребительное ругательство лучше выражало всю меру его озлобления. Оно означало: «Не твое дело. Отстань».
Напоровшись на столь неприязненный ответ, Жолдош сразу же отвернулся, пренебрежительно бросив лишь обычное: «Дерьмо…» А Медве действительно было не до него. Он думал о матери, об их прощании. Ведь он, по существу, прогнал ее. Ясно было, что он до крайности ее расстроил. Она уехала в тот же день вечером. Бредя по лестнице за унтер-офицером Тельманом, он все думал о том, что оскорбил, оттолкнул ее.
Он сел на гауптвахту в третий раз. Два дня пришлось отсидеть за побег. В безлюдном коридоре первого этажа горели лампы. Было около половины шестого. Из музыкальной комнаты доносились звуки фортепьяно: какой-то четверокурсник разучивал «Элизе» и всякий раз сбивался на одном и том же месте. Лицо матери при прощанье было печально, вспоминалось Медве, хотя казаться она хотела сердитой. Такою он ее еще никогда не видал. Он не мог отыскать на ее лице следов их былой тайны: что вдвоем им на все чихать, ибо мир гораздо лучше, чем кажется. Выходит, они уже не знают этого? Видимо, его мать и того уж не знает, что он, ее сын, тоже гораздо лучше, чем кажется. Видимо, он непоправимо что-то испортил, думал он, когда унтер-офицер Тельман загремел ключами в замке.