Выбрать главу

Привратницкую тоже всегда основательно отапливали. И комнаты монсиньора Ханака тоже, они находились с другой стороны от вестибюля, там, где начинался коридор, ведущий к столовой. Привратницкая была у главного входа — длинная, узкая, очень высокая комната, к ее окошку под большую арку свода вели три деревянные ступеньки, чтобы привратник мог выглядывать из него. Застланная железная кровать, ходики, доска с ключами, у стены стол, шкаф поменьше, шкаф побольше. Словом, ни то ни се, не о чем и говорить.

А ведь давным-давно все имело свое собственное лицо. Было не только интересным, особенным или хорошим, но просто таким-то и таким-то — в любой момент. Фонтан на площади Кальвина и сама площадь всегда — шагал ли ты пешком или ехал на трамвае, под вечер или когда ты шел в школу, после дождя, каждый раз зимой, в хорошем ли настроении ты был или плохом. — она всегда была какая-то иная. Она существовала, и суть ее раз от разу менялась — не важно, что в словах этого не выразишь. Непостижимое, глубокое счастье и беспредельность скрывались во всех вещах и в потоке текучего времени.

Простор. Много воздуха. Чудесная музыка, волнение. Он вспомнил уличку Хариш-кёз. Хотя она и была такой же узкой, безобразной и неприветливой, как эта вот гауптвахта, или привратницкая, все же безликой ее не назовешь. Они с матерью ходили на Хариш-кёз к зубному врачу. Счастье? Площадь Ференциек, площадь Кидё, улица Коронахерцег — весь этот район был ему мил, он его любил, а улица Хариш-кёз именно своей неприветливой бесхарактерностью резко всплывала в памяти. Маленький голый закоулок большого города. Ни магазинов, ни нарядных витрин; узкий, извилистый тротуар, мокрый после дождя; большие серые дома, конторы, решетки, железные жалюзи; склады в полуэтажах, задворки контор. Зуб болел, и он боялся, нервничал. Он и не помнит, что было потом: выдернули зуб или нет? Больно ли было? Он помнит лишь Хариш-кёз, большие, сбившиеся в кучу доходные дома, залитые дождем балконы. Сами тогдашние события были несущественны. Он забыл про них! Но та минута, когда они шли через Хариш-кёз, общая атмосфера, музыкальная тональность, сам воздух, суть всего этого, ему нет ни названия, ни даже подходящего понятия, — это осталось. Он чувствовал это в горле, как счастье, как виноградный сок: залитый дождем тротуар, большой город — все осязаемо и невыразимо, как жизнь в своей бесформенной цельности.

Как только в его памяти мелькнуло воспоминание о Хариш-кёз, без мыслей, без слов — его охватило беспокойство, и он встал. Неужто никто не заступится за него? Что надо сделать, чтобы тебя поняли? Надо было бы дать Жолдошу пощечину. Придерживая руками штаны, он шаркал взад и вперед по камере.

Жолдош, сказать по правде, сделал это не со зла. Не Жолдоша, а рвущуюся в двери толпу надо было раскидать и растоптать. Но он этого не мог. А если бы и смог, вовсе не то хотел бы этим выразить. Ведь они желали не зла, а добра — хорошего места под душем. И потому давили друг друга и его тоже. Для начала следовало надавать всем пощечин, затем сделать дверь пошире и пустить их, пусть бегут, он вовсе не хотел лишать их удовольствия. Только хорошенько исхлестать их по щекам, а уж потом защитить. Защитить ото всех и ото всего. И сказать им то, чего он и сам не понимает, а только чувствует нутром. И все сделать иначе. И вообще.

И вообще, чтоб им сдохнуть. Потому что они понимают только крик и пинки, хлеб с жиром, видимости, пулемет, которого у него нет и с которым он ничего бы не достиг, потому что тогда уже все станет сплошным недоразумением. Дитя не плачет — мать не разумеет? Это неправда, с горячностью подумал он; хороша была бы такая мать; ведь сначала всегда приходит понимание, а уж потом слово — это грубое, всеискажающее орудие, — чтобы изувечить нечто такое, что прежде было единым целым. Неправда, думал он, но в то же время с болью чувствовал, что не может больше игнорировать этот мир, в котором господствует несовершенная видимость слов и поступков, более того, что он больше не в состоянии отречься от них, укрывшись в собственном возвышенном мире, в божественном уединении души, где и без формы все целостно и совершенно. Это было печально и удручающе. Настолько уныло, что даже и не печально, поскольку по этому невозможно было плакать.

Он опять стал думать о привратницкой, об этой странной, длинной, бесконечно высокой комнате: железная кровать, доска с ключами, неуклюжий допотопный телефон на стене, раскаленная печка, графин на столе среди канцелярских бумаг и тетрадей, а главное — деревянные ступеньки к окошку и сам привратник, он часто видел через открытую дверь привратницкой, как тот завтракал с подноса и, покашливая, утирал усы большим полотняным платком, но тут вдруг звякнул замок, тюремщик принес Медве ужин.