Это, конечно, было для меня невозможно, и я пытался убедить его в тонкости моего остроумия.
— Так остроумно или нет? — спрашивал я и отпускал его только после того, как он признавал, что да, остроумно. С Орбаном он тоже не желал разговаривать. А вот Цако, как всегда легкомысленно, завязал с ним в сентябре дружбу и никогда не мучил его, как я. Потому Палудяи и взбунтовался. Но из-за Середи я был теперь настолько не в духе, что оставил его в покое.
Палудяи рассказывал об охоте. Он считал, что охота — это здорово. Рано встать, терпеливо бродить в поисках добычи. Отец иногда брал его с собой. Я отмахнулся:
— Ерунда.
Я предпочел бы, чтобы он рассказал об их яхте на Балатоне. Но по правде сказать, меня ничто не интересовало. Я был крайне подавлен из-за Середи.
Остроголовый Инкей был безжалостным, наглым щенком. Он подхалимствовал перед Мерени и его кодлой и околачивался где-то на ее периферии вместе с Матеем, Серафини, Кметти, Каппетером и Калудерски. Он был точно так же уверен в себе и полон чувства холодного превосходства, как и все прочие. Середи мог так его пнуть, что от него мокрого места бы не осталось, причем только он один и мог это сделать. Вместо этого Середи вежливо и учтиво уступал ему дорогу. Я ни минуты не сомневался, что я прав; но поднимать шум мне все-таки не следовало.
Я не мог обойтись без Середи. Уж очень я привык к нему. С ним у меня было слишком много общего. Главное — он принимал меня. Я давно уже усвоил, что здесь не очень-то можно шебаршиться: двигаться, смеяться, плакать, давать волю гневу или радости. Для этого нужна иная температура. Долгое время мне казалось, что жить вообще можно только под небосклоном любви. А здесь мы сразу окоченели и едва могли пошелохнуться, где уж тут следовать движениям души и сердца, хотя бы и символически. Однако потом все же выпал снег и обрисовались контуры холодного ледяного мира. Мы научились жить в здешнем краю, в одиночестве средь столь же одинокой толпы. Нам позволили немного перевести дух. Я научился дышать здесь в основном благодаря Середи. И он понял это и принял меня. Тем не менее именно с ним я горячился, срывался, — с ним, научившим меня, что здесь нельзя выходить из себя.
Когда-то я позволял себе это с Юлией. Мы любили друг друга. Здесь мы в это не играли. Мы не могли позволить себе играть в эту деликатную, чудесную и несерьезную игру штатских. Меня с Середи связывали более крепкие узы общих интересов, можно сказать, кровный интерес, ибо мы, к сожалению, оказались даже слишком связаны в одно целое, так что любить друг друга было необязательно. Об этом не было и речи. Что касается любви, то о любви Юлии я тоже решил, отбросив все свои сомнения, не додумывать все до конца, потому что хотел сохранить ее для себя. Я понимал, что это некая разновидность лицемерия; милое и жизненно необходимое лицемерие, нечто подлинное, очень подлинное, истинно пережитое: мы преданно играли в чувство каждый сам для себя и для другого; однако для этого требовались благоприятные условия. Свобода двигаться, относительная независимость, материальные и моральные возможности; воздух, который не надо отнимать друг у друга; словом, нужна небольшая вселенная, которую мы создали вовсе не за счет друг друга. Я старался не думать, что мы с Юлией любим друг друга, отвергая всех прочих, ведь она и к Петеру Халасу была благосклонна, но меня всегда как-то уязвляло, что она любит его не так, как меня. Менее всего я фантазировал о том, что было бы, если бы Юлия вдруг оказалась среди нас. Кощунство даже подумать о таком. Я чувствовал, что недопустимо, гнусно было бы портить — даже в мыслях — эту в основе своей добрую игру штатских, особенно когда не можешь предложить им взамен ничего лучшего, ни даже чего-нибудь подобного. Мы, конечно, в это играть не могли. Но и то, во что мы начали было играть с Середи, я основательно испортил.
— Ерунда!
Так я ответил Палудяи, когда он о чем-то спросил меня. Он говорил о матросском стилете и что он был наверху у второго салинга. Я видел, что мой тон немного испугал его. Я злился на Середи за то, что он такой терпеливый, осторожный и бесстрастный. Не мешало бы ему быть потверже и давать иной раз сдачи. Но теперь, когда мы рассорились навек, это уже было безразлично, и, как ни странно, теперь я не сердился на него за то, что он такой, какой есть.
— Что такое матросский стилет? — спросил я замолчавшего было Палудяи.
Он начал объяснять. Зазвенел звонок. Я отмахнулся от него, даже мучить не стал и в растрепанных чувствах пошел на свое место.
Уже с прошлого года командиром нашей роты был Менотти. В отличие от лысого подполковника, мы превосходно ладили с ним. На рапорте он журил нас как человек воспитанный и, в конце концов, попадаясь на удочку собственной утонченности, налагал смехотворно мягкие взыскания. Я любил уроки французского, любил учебник и любил Менотти. Он раздавал тетради для письменных работ.