У Жолдоша был маленький карманный календарь, и каждый вечер он вычеркивал в нем прожитый день. Не просто вычеркивал, а до густой черноты закрашивал карандашом всю строчку вместе с датами протестантского и иудейского календарей. С одной стороны, он хотел напрочь вычеркнуть эти дни, с другой — казалось, что выигрыш времени значительней, чем при простом перечеркивании даты. На обороте листка выстраивались параллельно ряды выпуклин и местами даже рвалась бумага, скажем, на еще далекой, не подлежащей искоренению октябрьской страничке; вот все, чего он этим добивался.
Сознавать, сколь ничтожно мало протекло времени, было мучительно, но считать дни все же приходилось, ибо естественное чувство времени здесь почти совсем пропадало. Мы ощупью брели сквозь это бесформенное время, иногда нам чудилось, что мы застыли на месте, иногда же видели недавние события в невообразимой дали за собой. Временны́е интервалы то растягивались, то предельно сжимались, то вдруг выворачивались наизнанку, опрокидывая хронологический порядок.
Собственно говоря, у нас было только два рода дней — день Шульце и день Богнара. Этот до предела упрощенный ритм нашего существования иногда сбивался независимым от будничных дней распределением дежурств в воскресные и праздничные дни, то есть случалось, что Шульце не уходил в полдень домой, а оставался дежурить еще сутки. Это зачастую выяснялось только во время предобеденного мытья рук и заставало нас врасплох. Вот когда я злился на Середи. Вид Шульце в первый момент вызывал у меня леденящий ужас, затем неистовое возмущение а потом отчаяние. В спальне, во время мытья рук, я был на грани отчаяния. Хотелось пнуть дверцу шкафа, биться головой об стену, броситься на кровать и зареветь. Разумеется, ничего подобного я сделать не мог, а Середи не подавал и вида, что ему тоже хочется сделать нечто в этом роде. Он безучастно доставал из ящика мыло, безмолвно снимал с вешалки полотенце. В такие минуты я особенно злился на него.
Подобные подмены дежурств случались редко, но тем не менее в субботу, когда удавалось, на двух последних уроках мы следили, уходит ли Шульце, и если сидевшие возле окон замечали, что он направился домой, эта утешительная весть сразу же распространялась по классу. Офицеры и унтера жили в городе, за исключением монсиньора Ханака, занимавшего две комнаты на первом этаже рядом с маленькой комнатой для музыкальных занятий, и начальника училища Гарибальди Ковача, большая и удобная квартира которого находилась на втором этаже. Несмотря на это полковника Ковача нигде и никогда нельзя было увидеть. То, как он проскальзывает к себе домой, оставалось тайной, ибо в свою квартиру он мог попасть, только пройдя по коридору мимо классов. Он лишь раз в полгода на пару минут заходил к нам на какой-нибудь урок с инспекционной проверкой, в субботу или во вторник вечером его сухопарая фигура изредка мелькала на краю плаца, и однажды мы видели, как он стоял перед главным зданием в обществе белокурой дамы в зеленом.
Вторник и суббота были проклятые, тяжелые дни, всю вторую их половину занимала строевая подготовка. В среду же два последних урока рисования были хорошими. В обширном рисовальном зале наверху мы жили привольной, неторопливой жизнью завсегдатаев кафе. Рисовать тоже было приятно. До начала занятий и в десятиминутную перемену мы разглядывали увешанные картинами стены лестничной клетки — оправленные в рамы рисунки Амадея Краузе, Селепчени и прочих бывших курсантов; интерьер рисовального зала также отличался некоторым разнообразием по сравнению с серой монотонностью нашей спальни и класса, здесь все было другое, интереснее и светлее, повсюду гипсовые модели, черепа, геометрические тела. Возможно, меня это околдовало на всю жизнь и было причиной жизненной ошибки, быть может, я стал художником потому, что вообразил, будто живопись — такой же приятный бардак, как два наших урока рисования в среду. Теперь-то я знаю, что искусство, к сожалению, не кафе и скорее сродни шагистике по вторникам и субботам, тяжкой муштре без всякой разумной цели. И все же, шествуя по улицам городка, мы, даже смертельно усталые, находили радость в том, чтобы показать этим штатским, что такое настоящая дисциплина и удаль.
Ну вот, я опять подгоняю время, чтобы пофилософствовать о живописи, и мне опять надо внести ясность в свой рассказ. Те тридцать лет, через которые я перескочил, — большой срок, а первые шесть недель обучения новобранца — еще больший. Эти шесть недель еще не прошли. До середины октября мы вообще ни разу не проходили через город и ни в чем нам не было отрады.