— Конечно, конечно. Глупышка ты мой…
Теперь мать успокоилась и, высвободив сына из молчаливых своих объятий, с любопытством стала разглядывать его мундир. Потом вдруг что-то заметила.
— Что у тебя с лицом?
— С лицом? — удивленно спросил Медве. — Где?
— Вот здесь, под глазом!
Под глазом у Медве был небольшой кровоподтек. Несколько дней назад ему подставили на лестнице подножку, и он налетел на колонну. Он потрогал кровоподтек и вспомнил тот эпизод.
— Это? — сказал он. — Ничего. Ударился.
— Боже мой, — сказала мать, — как же ты, миленький, напугал меня своим письмом. Зачем же ты мне такое написал?
— Забери меня домой.
Медве произнес эти слова без всякого выражения и сомкнул губы. Ему нечего было больше добавить. И он чувствовал, что это было бы ни к чему. Как только он узнал мать около фонтана, он сразу же подумал, что вырвется отсюда.
Они сидели на скамейке парка среди кустов, тесно прижавшись друг к другу. Медве снял пилотку и разглядывал подкладку с вышитым на ней номером. Снимать пилотку не дозволялось. Но он и так чувствовал себя виноватым: у него уже укоренилась мысль, что никогда, ни при каких обстоятельствах нельзя делать то, что хочется. Непозволительно по отношению ко всем. Он еще поплатится за то, что сидит здесь, но он не жалел об этом; и вообще об этом не думал.
— Сыночек, ну скажи, что тебя мучит?
— Забери меня домой.
Некоторое время на все вопросы матери он отвечал только так, а потом замолчал совсем. Мать и без того поймет его.
Он думал о Веронике, потом о своей бабушке, потом о девочке по имени Тилда. Трудно здесь было без женщин. Сам пришивай пуговицы, сам мой ноги. Это плохо, ноги все время потеют, портянки воняют потом. У женщин получалось лучше; и они держат твой лоб, когда тебя тошнит; да что говорить, все равно их здесь нет. Главное, конечно, нет матери, она всегда его понимала и точно угадывала его состояние.
Мучительнее всего было то, что здесь его совсем не понимают и мало-помалу делают из него совсем другого человека, чем он есть на самом деле. Например, он заметил, что уже становится неловким, словно девчонка. Когда ему подставили подножку на лестнице, он не пытался сопротивляться, а сразу же неуклюже, как мешок, грохнулся об острый угол колонны. И никому не мог отомстить, поскольку понятия не имел, кто бы мог это сделать; к тому же, надо было сразу вскочить и занять свое место в строю, а то, не дай бог, заметит унтер-офицер; права на мщение он тоже не имел, во всяком случае, мог мстить не каждому, кому хотел. А это, очевидно, был Хомола, который еще наверху в спальне пнул его в голень и брезгливо, с ненавистью прошептал в ухо:
— Из-за тебя вторая рота снова будет последней!
Дело в том, что Шульце из-за нерасторопности Медве повторял построение три или четыре раза, а это грозило тем, что рота выйдет на зарядку последней. Медве не имел возможности объяснить, что, во-первых, не видит здесь ничего страшного — ведь им, в худшем случае, придется только меньше упражняться, а на завтрак и так весь батальон уходит одновременно, — во-вторых, причина тому не он, а Шульце, в-третьих, ему вообще наплевать на вторую роту, в-четвертых… Ну да ладно, объяснять это долго, скучно и сложно. В-четвертых, он вообще не любит объясняться и препираться, просто не имеет обыкновения; и матери это отлично известно.
Вообще-то все было не так. И объясняться, и болтать он умеет, что правда, то правда. Ведь он был живым, болтливым мальчишкой, мать ему не раз говорила:
— Не юли и не краснобайствуй, как адвокатишка!
И он замолкал. Но мать понимала и его молчание, и то, что стоит за ним.
Она не так уж гордилась сыном. Чаще ругала, хвалила редко. Собственно говоря, он и не помнил, чтобы мать его хвалила. Ни в глаза, ни за глаза. Она ссорилась с ним, пилила его из-за всякой ерунды; укоряла, взывая к его чувству долга; но иногда случалось, особенно если провинность была серьезная и сын вешал нос, она вдруг забывала про свою строгость и неожиданно начинала смеяться. И в такие минуты ее глаза, светлые волосы, даже воздух вокруг нее — все, казалось, сияло и светилось. Вообще говоря, мать обычно честно и добросовестно все принимала всерьез, но в такие минуты они, нахально вздернув носы, пересмеивались, будто только вдвоем знали некую тайну, недоступную человеческому разумению.
Но что такое могли они знать? И что он в самом дело из себя представляет? Ведь он совсем не трус и не рохля, а великодушный, смелый, справедливый, счастливый и к тому же всегда добрый — только здесь про это не знают. Впрочем… Впрочем, как сказать. Сказать нетрудно. Сказать можно, ведь это не ложь. Но говорить зазря нет никакого желания. Несомненно только то, что правда на его стороне, а не на стороне Шульце и Мерени с его кодлой. Все здесь заблуждаются. Нет, к сожалению, в это невозможно поверить. Это невероятно. Он попросту самое трусливое и жалкое существо на свете. Спору нет, остальные не лучше, но напрасно он пытается выхватить из ножен шпагу и ринуться в бой, стоит оглянуться — идет ли за тобой твое войско, и увидишь… Нет, нет. Здесь что-то не так, И все же все так и есть.