Мне все же удалось отыскать орех в сырой листве. Я поднял его и без долгих слов быстро сунул себе в карман. В самой середине его необычайно толстой, массивной и крепкой, как кость, скорлупы скрывалась сладкая, вкусная начинка не больше лесного ореха. Если повезет, скорлупу можно расколоть ножом. Это я уже знал. Это был плод какого-то южного дерева, и между собой мы называли его мускатным орехом.
Увы, мы не знали и половины названий деревьев, растущих в парке. За поворотом внешней аллеи, когда Шульце отсутствовал и можно было углубиться в парк, мы иногда собирали цареградские рожки. И еще какие-то скрученные и плотные, похожие на листья плоды, мы называли их самокрутками; в садовой части парка росла одна райская яблонька, но там мы бывали редко. Мы притаскивали с собой в класс все, что попадалось нам под руку, порой даже самые обыкновенные каштаны. А этот шершавый мускатный орех величиной с яйцо был истинной находкой.
После прогулки Шульце вручил мне в классе посылку и тотчас раздал все ее содержимое. Это я мог предвидеть заранее. Продуктовые посылки из дома разрешалось получать только в день рождения или на именины. Если же посылка приходила в иное время, ее делили на весь взвод или отделение. Однажды так со мной уже было. Я тогда очень расстроился, но с тех пор как мать узнала наши порядки, она уже ничего не присылала. А мои именины были еще не скоро, когда зима повернет на весну. Посылку мне прислала не знавшая наших порядков Юлия.
Мою мать звали Эвой, ее младшую сестру Юлией. Два этих имени скучно чередовались по женской линии нашей семьи испокон веков. Среди необозримого множества самых разных Эв и Юлий моя Юлия, мой лучший друг с самого раннего моего детства, не походила ни на какую другую тетушку на свете. Это была стройная, смуглая, курившая сигареты девушка двадцати пяти лет. Она повсюду таскала меня с собой, помогала мне писать пьесу, а потом мы вместе бродяжничали. Теперь же она была уже помолвлена и написала мне длинное письмо.
Она прекрасно знала, что мне прислать. Под бумагу на дне ящика она засунула два новых выпуска «Ника Картера», но Шульце их, разумеется, обнаружил и конфисковал. А чудесный домашний пирог он раздал. Цолалто набил себе полный рот. Фери Бониш тоже с наслаждением работал челюстями. Понграцу пирога уже не досталось, и хотя он тоже что-то получил из моей посылки, сидевший рядом с ним Драг высокомерно разломил свой кусок надвое и сунул ему половину. Этот пирог с инжиром, изюмом, миндалем и засахаренными фруктами Юлия пекла вовсе не затем, чтобы они все сожрали. Скрывать это от нее не имело смысла, ведь она без сомнения снова пришлет гостинцы, и их снова растащат. Но главное было не в этом.
Когда Шульце ушел в другой класс, Хомола и Ворон начали приставать к Калману Якшу, а Гержон Сабо и Лацкович-младший подошли ко мне, то ли из любопытства, то ли заинтересовались, нельзя ли как-нибудь использовать пустую картонную коробку. Йожи Лацкович без какого-либо злого умысла, просто от избытка неугомонного веселья схватил мое письмо и, паясничая, начал громко читать его: «Милый Бебе, старый мой дружище…»
— Милый Бебе! — загоготал он вне себя от радости. И начал отбивать рукой по моему столику: «Милый Бебе». Я покраснел.
По лицу Гержона Сабо медленно расползалась ухмылка; он сделал неопределенный жест рукой и удовлетворенно проурчал:
— Милый Бебе…
Я видел одно только лицо Петера Халаса, сначала он слегка вздрогнул, втянул голову в плечи, но вскоре уже улыбался со всеми вместе. Надо сказать, что он оказался на высоте — до сих пор не выдал мучительное для меня прозвище.
— Милый Бебе!!! — ударила меня неизвестно откуда прилетевшая книжка.
Я укрылся за своим столиком и, пытаясь сохранить улыбку, пожимал плечами и идиотски хихикал. Этим я добился того, что мало-помалу, через пятнадцать бесконечных минут, меня оставили в покое. Я хотел любой ценой получить обратно письмо Юлии: только поэтому я и смог с таким самообладанием разыгрывать безразличие. Это было длинное, важное письмо, немного печальное, немного виноватое, хотя, кроме меня, этого никто бы не уловил, ибо Юлия всегда писала веселые, шутливые, очень умные и сердечные письма. Понять их могли только я и она. Она очень чутко улавливала малейшую бестактность или сухость и была единственной девушкой на свете, которая никогда и ничем меня не обидела. Завидев друг друга, мы начинали смеяться от радости, у нее не было от меня тайн, я знал ее как свои пять пальцев, знал ее изящные, округлые, смуглые руки и это удивительное сочетание насмешливого ума и наивности, душевной доброты. Но теперь она оставила меня в беде, да к тому же выходила замуж; она чувствовала свое двойное предательство, хотя, конечно, не столь болезненное для меня, чтобы я мог упрекнуть ее; ведь я был всего лишь ее одиннадцатилетним племянником, а жизнь, очевидно, шла своим чередом; впрочем, я не сказал бы, что понимал это хуже ее, я очень даже хорошо видел и понимал смысл вещей, именно поэтому ее длинные письма и представляли для меня такую ценность. Для меня был важен их затаенный смысл, скрытая в них даже не между строк, а бог знает где печаль и просьба простить ее. Это было абсолютно личное наше с ней дело. Главное, мне удалось-таки получить обратно письмо, и мало-помалу все угомонились. Хоть я и чувствовал, что отныне «бебеканье» пристало ко мне навсегда.