Выбрать главу

Во время утренней зарядки еще стояла черная ночь, становилось все холодное. Офицеры поодиночке шли из города, в шинелях с меховыми воротниками; они приходили в училище как раз в это время; в главной аллее вспыхивали огоньки их сигарет. Ядреный воздух вымораживал остатки нашего сна. Окна столовой запотевали от пара какао еще прежде, чем мы могли ворваться и надышать в ней. Построение. Правое плечо вперед. Шагом марш. Мы пинали друг друга в зад. Во сне и наяву, с трезвой трусостью, без иллюзий, все понимая, мы все-таки чего-то ждали.

Шли дожди. Повсюду была сплошная грязь. Нам приходилось падать на колени, плюхаться в грязь животом. К башмакам, которые невозможно было отчистить, по вечерам присоединялись такие же грязные шинели, брюки. Мерени со своей кодлой, по примеру Шульце, в дежурства Богнара устраивал обыски тумбочек, грабил то одного, то другого, главным образом изымая съестное.

Мы чего-то ждали, но ничего особенного не происходило. На обед давали суп-лапшу, мясо штефания. Писали сочинения по-немецки. «Тридцать девять», — как-то утром сказал Цолалто. Медве отсидел двое суток, вскоре после этого у него вскочил фурункул, страшно распухла щека, и его отправили в лазарет. А другу Матея, Калудерски, Геребен ткнул в глаз циркулем, в самом деле совершенно случайно, и того доставили в главный город комитата, но спасти ему зрение не удалось, и когда он вернулся, на его лице была черная повязка, как у пирата, и он нестерпимо этим бахвалился. На обед нам часто давали гуляш, по воскресеньям обычно пончики, иной раз сдобные булочки, тушеную капусту с нарезанным квадратиками тестом. Любили мы и гренки. Иногда на кого-нибудь набрасывался Богнар и, схватив за нос, припечатывал к стене. Ничего особенного не происходило.

Давным-давно, когда я вместе с моим другом Петером Халасом еще учился в начальной школе в Ладьманёше и мир был полон богатейших разнообразных возможностей, я в глубине души и тогда чего-то ожидал. Сам не знаю чего, но ясно, что хорошего. И когда я пробовал подытожить, ради чего я должен ежедневно вставать, ложиться, одеваться, умываться и делать еще кучу неприятных дел, то оказывалось, что без таящихся в будущем перемен все мыслимые и приятные вещи на свете не могли бы заставить меня проделывать все это. Но раз они существовали, все было в порядке. Ожидания искореняли все дурное. Собственно говоря, я никогда не верил в то, что дурные дела действительно существуют. Попробуйте по-иному истолковать их — и они немедленно исчезнут.

Здешнюю грязь уже нельзя было истолковать по-иному. Она была ужасна. Конечно, если хорошенько подумать, это пустяки; не такая уж великая беда. В конце концов все равно, чистили ли мы башмаки и шинели в умывалке, или Шульце терзал нас какими-либо другими так называемыми «занятиями»; мы могли спокойно шлепать по грязи: не стоит ее обходить, особенно если учесть, что все равно это дело безнадежное. Вот только, как пишет Медве, тогда вообще ничего не остается.

А ничто не может заполнить течение времени; иначе говоря, если у человека ничего, кроме горя, нет, то он не вытеснит это горе из своей жизни никакими размышлениями, жизнь не терпит пустоты. У нас не было основания полагать, что грязь не такая уж великая беда. Она была самой настоящей бедой.

Мои башмаки были всегда мокрые. Бывало и так, что ноги хлюпали в смятых портянках, как губки, насыщенные влагой, бывало, я чувствовал лишь омерзительную сырость в башмаках, но в любом случае я ходил так весь день. В грязи были оба плаца, в грязи окраинные улочки городка, в грязи пологий склон холма, и эта грязь налипала на наши брюки, шинели, а наши башмаки месили глинистую жижу, когда мы шли на стрельбище или по другому, более обрывистому пути за войлочный завод, к своей голгофе. Сомкнутым строем шагали мы туда и обратно, повсюду, из класса в спальню, с зарядки в столовую, и мое место в строю между Гержоном Сабо и Сентивани было роднее теперь, чем самый любимый уголок в нашем милом старом доме. Я стоял во втором ряду первой пары либо же передвигался с нашей полуротой, подобно колесу длинного состава или шпангоуту какой-нибудь галеры; передвигались мы здесь только так.

Но уже привычными стали стены и ступени, привычными стали запах супа в коридоре на первом этаже и маслянистое зловоние сортиров на втором, многочисленные олеографии в рамках, «Святая Агнеш», «Фрейлины», «Урок анатомии доктора Тюлпа», и я привык к своей маленькой синей солдатской пилотке. Я уже ни за что не спутал бы свою с чужой, хотя они и казались все на одно лицо. Я знал не только ее пошив, подкладку, мелкие прорехи, но и всю ее неуловимую индивидуальность, ее характер, форму, эту, вероятно сродни музыке, таинственную сущность, которая резко выделяла ее среди всех других пилоток на свете. Привычными стали огромная гулкая столовая со звяканьем вилок, гомоном, напоминающим шум прибоя, эстрадой для хора и писанный масляными красками портрет императора в натуральную величину. Привычным стал бой часов, вкус марганцовки, стальное кольцо на мизинце левой руки Шульце. Привычным стал весь этот чуждый мир, и все же он оставался для меня таким же временным, как в первый день. И никаким. Делаешь что полагается. До каких пор? Вечно. Мы чего-то ждали. Знали, что ждем впустую. Что никогда ничего особенного не произойдет. Маршировали колонной по два между протоками реки, по насыпи, горланили старинные солдатские песни: «Укоротят мои кудри, укоротят мои кудри…» — и по самые щиколотки утопали в скользкой, липкой или жидкой грязи, пока в один благословенный день первой недели декабря не выпал снег.