Да и вообще, знает ли кто-нибудь, насколько Николай Огарев — человек не для себя, а для других? Хотя — мысль Герцена всегда двигалась в противоположениях — очевидно, что именно эта самоотдача Огарева является его душевной потребностью, и, стало быть, в этом он тоже человек для себя.
Конечно, Николай Платонович — фигура недовыраженная, почти весь в тени своего великого друга. Гигант Герцен прочно заслонил крупную личность Огарева. Однако в Огареве это не рождало никакого чувства ущербности. И не только потому, что он преклонялся перед мощью Герцена, но и потому, что от природы ему были чужды зависть, обидчивость, тщеславие, жажда власти, весь этот строй низменных мещанских страстей, иногда, впрочем, одолевающих даже и незаурядные натуры.
При этом можно думать, что Огарев при всей своей стихийной самобытности испытывал потребность, как мы сейчас понимаем, почти непреодолимую, — прилепиться душевно к чьей-то сильной воле.
Какое-то время безоговорочным властителем его дум был Станкевич. При распахнутости своего характера оп открыто признавался в этом во всеуслышание хотя бы, к примеру, Грановскому: «Я читаю не книгу, а нечто лучше книги: душу чистого человека, то есть переписку покойного Станкевича…»
Не отсюда ли, не от этой ли тяги к чужому костру, в пламени которого отогревалась его зябкая душа, два первых брака Николая Платоновича, ибо и Рославлева, я Тучкова были волевые натуры. Когда же впоследствии в Лондоне он сошелся с Мери Сетерленд, то и в этой на первый взгляд тихой и безропотной женщине зоркий взгляд Герцена быстро разгадал властный характер.
Отсюда же последнее жизненное увлечение Огарева заговорщицкими затеями Бакунина и Нечаева, вызывавшее столь мучительное негодование Герцена.
Огареву же переходы эти доставались легко. У него была память счастливая на невзгоды: он легко забывал. Но можно ли считать, что это свойство только памяти? Правда, Огарев жаловался на нее Герцену:
— Память меня пуще всего оскорбляет, Герцен. Я бы даже готов употребить медицинские или диетические средства для исправления ее.
Но после признания в стихах:
следует сказать, что тут беда не столько в памяти, сколько в особых свойствах натуры, особенно поразительных на фоне всегда страстного и пылкого ответа Герцена на жизненные впечатления.
— Да что мы стоим! — спохватился Герцен.
И все же они продолжали стоять, точно в этом положении они могли лучше вглядеться друг в друга. Огарев чуть повыше Герцена, а фигурой схож, оба широкоплечие, коренастые. И бороды, и густые шапки волос как-то уподобляли их друг другу. У Огарева, правда, побольше седины в темно-русых волосах, хоть он и помоложе.
— Не спрашиваю тебя о здоровье, — сказал Герцен. — На всякий случай — ты уж примирись — ничего крепкого за завтраком… Только легкое бордо.
Он знал, что падучая, которой был подвержен Огарев, несовместима с крепкими напитками.
— Я борюсь с обмороками сном, — сказал Огарев задумчиво, и большие серые навыкате глаза его погрустнели, — поздно встаю, ты уж не обессудь.
— Это, положим, всегда за тобой водилось, — засмеялся Герцен.
За завтраком — легкая перепалка. Покуда — разведка боем. Плацдарм — философия. Поле сражения — Гегель.
— Охота тебе, — говорил Огарев в своей будто апатичной, однако неотвязно-настойчивой манере, — охота тебе, Герцен, так восхищаться органикой. Я имею в виду натурфилософию Гегеля. Перечти и ты увидишь, что весьма немногое удовлетворительно и что половина состоит из натянутых абстракций, неопределенных слов и игранная мыслью…
Герцен полуприкрыл глаза. Им овладела сладкая печаль. Здесь, в глубине Англии, на пятом десятке лет на него вдруг повеяло их молодыми московскими спорами в накуренной комнате Ника у Никитских ворот. Так и казалось, что сейчас ворвется размеренный басок парадоксального юноши Сазонова и пылкое громыхание задиры Кетчера.
Глубокое и давнее — с отроческих лет — душевное сродство Герцена и Огарева, по-видимому, не выдохлось от долгой разлуки. Огарев тотчас почувствовал, что он показался Герцену наивным, отсталым, провинциальным. Он отхлебнул бордо — что за кисленький квасок, однако! — и сказал, отирая усы: