Выбрать главу

Девочки увидели его, бросились навстречу, лавируя среди пассажиров на бетонной ленте перрона, впереди Марины бежала Катя — перетянутые на затылке лентой волосы стегали по плечикам. Она с ходу ткнулась в его бок, заплакав в голос. Ткнулась и Марина, захлюпала сдержаннее, но узкие плечи тоже остренько подрагивали.

Катя подняла голову — глаза красные, в слезах: «Папа... а мамы... мамы нет...» «Как нет?» — автоматически вырвалось у него. «Она... она что-то приняла». У Фурашова все замерло: после слов Кати еще мелькнула мысль — ну, ушла, ну найдется, отыщется, но слова «она... она что-то приняла» оглушили его. В уши словно вставили ватные пробки, и слова Моренова он услышал точно бы издали: «Да, Алексей Васильевич, горе... большое... мужайтесь...»

Все же слова замполита будто привели Фурашова в чувство, хотя ему показалось, что его как бы заключили под невидимый колпак, из-под которого выкачали воздух, — это ощущение уже не покидало его во все последующее время. Оно жило и сейчас. А тогда Фурашов дошел до машины на привокзальной площади, прижимая за плечи девочек, приехал в городок, в раскрытый, пустой дом — в нем, видно, побывали уже многие люди, — он это понял по сдвинутому столу, беспорядочно брошенным вещам, и, лишь ощущая рядом испуганно жавшихся дочерей, вошел в полутемную комнату и встал, больше не имея сил двигаться, боясь, что упадет...

Потом ездил в Егоровск, в морг, куда отвезли тело Вали еще вечером, когда Мореновы открыли дверь и нашли Валю окоченевшей. Николай Федорович тоже поехал в Егоровск и позже, во всех предпохоронных, трудных и хлопотных делах, был с ним, Фурашовым, брал многое на себя, организовывал, мотался.

Речи кончились. Фурашов подсознательно уловил, что наступила последняя минута, надо прощаться, — замер над гробом. Кто-то плакал, навзрыд, надсадно, кажется, Милосердова; кого-то оттаскивали, потом подняли и его — это тоже сделал Моренов. После стучали молотки, опускали гроб, глухо били комья сбрасываемой земли, и Фурашов вздрагивал.

Усилием воли он заставил себя оторвать глаза от выраставшего холма. Рядом стоял Моренов, опустив голову, и чувство теплоты и благодарности шевельнулось у Фурашова.

— Николай Федорович, прошу вас... организуйте... поезжайте со всеми... И девочек на вас с Галиной Григорьевной... прошу. А я останусь. После пришлете машину.

Фурашов остался один. Могильщики в перепачканных глиной робах, не обращая внимания на него, стоявшего с непокрытой головой, буднично переговариваясь, ногами подгребли на холм глинистые комья, потом, собрав веревки, лопаты, лом, тоже ушли.

Старая церквушка за оградой, на самой вершине бугра, разрушенная и обшарпанная, зияла оконными проемами, полузаваленными кирпичом, стены кое-где проросли пучками травы и кустиками вербы; крест на главной маковке сломился, прогнила, провалилась жесть, некогда крашенная в зеленое; на четырех других маковках, пониже главной, крестов не было, а две маковки и вовсе были сбиты — косые кирпичные срезы черны от времени и сырости. Темные пятна кучно усеяли маковки — воронье. Кладбищенская печаль, усиленная пасмурью, давила, как тогда, в вагоне поезда, — Фурашову не хватало воздуха. Покосившиеся проржавелые кресты, рассохшиеся деревянные ограды — белые и зеленые; могильные холмики, обвалившиеся, поросшие травой — давние, забытые; другие — свежие, заботливо ухоженные, — все это Фурашову сейчас виделось и не виделось. Глаза его были неотступно прикованы к горке венков из живых и искусственных цветов, к мокрым, тускло блестевшим шелковым лентам, белым, красным, черным, которые тоже, успев намокнуть, потемнели, слиплись, обвисли — в этом сейчас было что-то жалкое и печальное, бередившее душу, и Фурашов, беззвучно шевеля губами, сам того не сознавая, читал полуфразы и отдельные слова на лентах: «Незабвенной и горячо...», «...от друзей и...», «...Валентине...», а в голове, точно бы в полой, пустой, еще рвались медью всплески траурной мелодии. Взгляд его уперся в белую ленту, она аккуратно прилипла к ярким гвоздикам и белым трубчатым лилиям, лишь самый край загнулся, был невидим: «Дорогой и любимой мамоч...» Слова не доходили до сознания, скользили, он перечитывал их, все так же шевеля сухими губами, но в это время с церквушки на взгорке, чем-то вспугнутые, с противным карканьем взлетели вороны, и тут же словно что-то ударило Фурашова в грудь или он натолкнулся на что-то невидимое. Он как будто впервые осознал, почему стоит тут с непокрытой головой, осознал все, что случилось в его жизни, чему нет и не может быть меры, не может быть забвения. Он пошатнулся, но устоял, удержался на ногах. «Неужели... неужели? Все так просто — была и нет... Нет — и никогда не будет?!»