Откинув дверную штору, из пилотской кабины вышел командир корабля, с непокрытой головой, в сапогах, стянутых по икрам «молниями», и только слегка, для видимости подсобравшись — во всей же стати его сквозило небрежение человека, повидавшего всякое начальство, — доложил:
— Егоровск через пятнадцать минут, товарищ маршал.
Капитан пошел, балансируя на крепких ногах, в хвостовой отсек.
Янов, проводив его взглядом из-под прикрытых век, почему-то неожиданно подумал: не он ли, этот капитан, отвозил его в один из дальних округов? Маршал артиллерии — и заместителем командующего округом. Три года... Да, кажется, именно на этом самолете, честь, так сказать, известная оказывалась... Стой, стой! Уж не случилось ли и у тебя перекоса в сознании? Несправедливо? Некоторые думают: мол, затаил обиду, иначе и не может, иначе противоестественно, непонятно. А он принял то как должное, как справедливое, потому что действительно был виноват, подписав акт Государственной комиссии, и пушки были Модеста Петровича, старого друга и приятеля. Что ж, это теперь все понятно, а тогда сам по себе факт (отовсюду поступавшие тревожные сообщения — пушки выходят из строя) представлялся, да и не только представлялся, а объективно был катастрофой. И ему ли таить обиду, ему ли, видевшему реальную цену непредвиденной катастрофы? Он не только тогда, но и сейчас признает: та мера, выпавшая на его долю, просто малая, незначительная. Нет, такое понимание той меры не было следствием рефлексии, следствием самоуничижения — это вытекало из его веры, его убеждения коммуниста, старого, кадрового военного.
Так какая же несправедливость, какое ущемление? Их не было и нет. Но беда, какую он сознавал, заключалась в том, что ведь не соберешь людей, не встанешь на высокий помост, не скажешь, кто ты и что ты, как ты обо всем этом думаешь сам, в противовес тому, что думают и чаще измышляют другие...
Сквозь полуприкрытые веки — оставались лишь узкие щелки — Янову сейчас все виделось в молочно-расплывчатой пелене, и в этой расплывчатости он увидел, как прошел из хвостового отсека обратно в пилотскую кабину тяжеловесной, балансирующей походкой капитан, — шторка задернулась, звякнули металлические кольца. И сразу, словно от внутреннего, еще не осознанного порыва, к Янову пришло желание посмотреть вот сейчас, в эту секунду, на офицеров в салоне, и он вскинул налитые, побаливающие веки. Офицеры сидели в прежних позах, точно застывшие (Гладышев и Бойков, вытянувшись, глядели в круглые иллюминаторы, подполковник сидел, глубоко вдавившись в кресло), и так же между ними, древком вперед лежало на спинках кресел зачехленное знамя.
Покосившись и увидев Василина, все еще с отчужденным взглядом, с брезгливо выпяченной губой слушавшего генерала, начальника управления, и по-прежнему мирно беседующих на диване Сергеева с журналистом, и, вновь переведя уже живой, даже веселый взгляд на сидевших поодаль офицеров и подумав: разные все это люди, — оживленно шевельнулся в кресле, сказал:
— А что же это наши хозяева сидят в стороне? В самом деле... Товарищ Савинов, товарищи офицеры, давайте-ка поближе. — Заметив смущение и неловкость среди офицеров — они переглядывались, — шутливо продолжал: — А знамя... ничего, не украдут: три тысячи высота и территория — наша, суверенная. Поближе, поближе, на эти ряды!
За полным, почему-то сразу скрасневшимся подполковником поднялись оба молодых офицера: эти, кажется, с охотой.
2
Разговор с Сергеевым, как понял Коськин-Рюмин, в свои последние встречи с ним действовал на него благотворно: вера, четкие суждения Сергеева покоряли, и Коськин-Рюмин ловил себя на том, что будто всякий раз обретал какую-то дополнительную силу, уравновешивались сомнения и душевные «бури», мысли обретали стройность, более четкую направленность. Вот и теперь, до этого самого момента, когда маршал, вздремнув по-стариковски, всего на каких-то пять минут, а до того хмурый и мрачный — взлохмаченные кустики бровей шевелились, перекашивались, — вдруг очнулся и шутливо, но настойчиво пригласил офицеров пересесть ближе, — до этого момента Коськин-Рюмин испытывал вот этот покой, внутреннюю уравновешенность.
Они с Сергеевым беседовали как раз о том, чему он, Коськин-Рюмин, был свидетелем в последние дни на полигоне. В Кара-Суе, воспользовавшись предложением Бориса Силыча Бутакова, он прожил две недели. Главный и Умнов улетели на другой день после рыбалки, в понедельник, сразу, как только стало ясно: по новой «сигме» результаты отличные. Коськин-Рюмин все те дни не выходил с объекта, с утра до поздней ночи торчал вместе со всеми в аппаратурных отсеках «Катуни». Среди военных испытателей царило тоже радостное настроение, поминали Сергея: «голова», «уникум», «далеко пойдет». Коськин-Рюмин принимал все эти слова, будто в свой адрес: нет, черт, все-таки друзья же! Поговаривали и о другом: теперь уж Борис Силыч дожмет, додавит всех, гляди, через несколько дней начнется последний этап госиспытаний, недаром укатил в Москву, прихватив почти всю свою свиту, всех ведущих конструкторов. Но хоть по форме такое говорилось вроде с нотками осуждения, по существу же все сходились на одном: «Катунь» доведена, созрела окончательно.