Ее кошмарная серо-зеленая рука приподнимается и покачивается в воздухе вправо-влево — международный жест, означающий «так себе». Она закрывает глаза, улыбается и говорит:
— Я надеялась, что сегодня придет Виктор.
Пейдж поводит плечом, сбрасывая мою руку.
И я говорю:
— Мне казалось, со мной вам общаться приятней.
Я говорю:
— Виктора никто не любит.
Мама тыкает пальцем в сторону Пейдж и говорит:
— Вы его любите?
Пейдж смотрит на меня.
— Фред, — говорит мама, — а ты его любишь?
Пейдж нервно щелкает шариковой ручкой с убирающимся стержнем. Не глядя на меня, уткнувшись в свои записи на дощечке с прищепкой, она говорит:
— Да.
И мама улыбается, и тыкает пальцем в меня, и говорит:
— А ты ее любишь?
Может быть, как дикобраз любит свою вонючую палочку, если это можно назвать любовью.
Может быть, как дельфин любит гладкие стенки бассейна.
И я говорю:
— Ну, наверное.
Мама склоняет голову набок, смотрит на меня строго и говорит:
— Фред.
И я говорю:
— Ну, хорошо, хорошо. Я люблю ее.
Она кладет свою страшную серо-зеленую руку обратно на вздутый живот и говорит:
— Вы двое такие счастливые. — Она закрывает глаза и говорит: — А вот Виктор, он не умеет любить.
Она говорит:
— Чего я больше всего боюсь: что, когда я умру, в мире уже не останется никого, кто любил бы Виктора.
Старичье. Человеческие огрызки.
Как я их ненавижу.
Любовь — бред. Чувства — бред. Я — камень. Мерзавец. Бесчувственная скотина. И горжусь этим.
Чего бы Иисус никогда не сделал?
Если приходится выбирать между быть любимым и быть уязвимым, чувствительным и ранимым, тогда оставьте свою любовь при себе.
Я не знаю, что это было — ложь или клятва, — когда я сказал, что люблю Пейдж. Но все равно это была уловка. Очередная порция бреда. Никакой души нет, и я, блядь, совершенно точно не буду плакать.
Мама лежит с закрытыми глазами. Ее грудь вздымается и опадает под одеялом.
Вдох. Выдох. Представьте себе, что на вас мягко давит какой-нибудь вес, прижимая голову, грудь и руки к кровати. Все глубже и глубже.
Она засыпает.
Пейдж поднимается с кушетки, кивает на дверь, и я выхожу следом за ней в коридор.
Она оглядывается по сторонам и говорит:
— Может, пойдем в часовню?
Я что-то не в настроении.
— Просто поговорить, — говорит она.
Я говорю: ладно. Мы идем по коридору, и я говорю:
— Спасибо за те слова. За ту ложь, я имею в виду.
И Пейдж говорит:
— А кто говорит, что это была ложь?
Значит ли это, что она меня любит? Нет. Невозможно.
— Ну, ладно, — говорит она. — Может быть, я чуть-чуть приврала. Но вы мне нравитесь. В чем-то.
Вдох. Выдох.
Мы заходим в часовню, Пейдж закрывает за нами дверь и говорит:
— Вот. — Она берет мою руку и прикладывает ее к своему плоскому животу. — Я измерила температуру. Сейчас — не опасное время.
В животе неприятно урчит. Я говорю:
— Правда? — Я говорю: — Зато у меня очень даже опасное.
Таня с ее резиновыми анальными игрушками.
Пейдж отворачивается и медленно отходит прочь. Она говорит, не оборачиваясь ко мне:
— Я даже не знаю, как все это рассказать.
Солнечный свет льется сквозь витражи. Вся стена — сотни оттенков золота. Белесый деревянный крест. Символы, символы. Алтарь, ограждение, у которого принимают причастие, — все присутствует. Пейдж садится на скамью и вздыхает. Она приподнимает бумаги на своей дощечке с прищепкой, и под ними виднеется что-то красное.
Мамин дневник.
Она отдает дневник мне и говорит:
— Можете сами проверить. На самом деле я даже рекомендую проверить. Ради собственного душевного спокойствия.
Я беру книжку. Но для меня это — китайская грамота. Ну ладно, итальянская грамота.
И Пейдж говорит:
— Единственное, что здесь хорошо, — это что нет никаких доказательств, что генетический материал взяли от реального исторического лица.
А все остальное — вполне реально, говорит она. Даты, больницы, врачи. Все подтвердилось. Хотя церковники, с которыми она говорила, утверждали, что украденная реликвия, крайняя плоть, ткани которой были использованы в эксперименте, была единственно подлинной. В Риме по этому поводу однозначного мнения нет. Мол, дело темное, сам черт ногу сломит.
— И что еще хорошо, — говорит она, — я никому не рассказывала о том, кто вы на самом деле.
Иисус милосердный.
— Нет, я имею в виду, кто вы теперь, — говорит она.
Я говорю:
— Нет, вы не поняли. Это я так ругаюсь.