Его цель была в десяти метрах. Десять метров, которые растянулись в вечность.
Там, у подножия древнего, иссечённого рунами монолита, похожего на вросший в землю коготь мёртвого бога, лежала она. Фигура в ярко-синей куртке — осколок летнего неба, брошенный в этот монохромный ад. Святотатство цвета. Единственное, что имело значение. Единственное, что заставляло его ползти, когда каждая клетка его тела вопила о покое и смерти.
Трещина на очках делила её силуэт: одна половина была чёткой, до боли реальной; другая — размытой, призрачной. Как и его собственная жизнь теперь.
«Вечность...» — проскрежетала мысль в его раскалывающейся голове. Он чувствовал, как внутри черепа пульсирует боль в такт его замедляющемуся сердцу, отбивая похоронный марш. Он пытался сосредоточиться, собрать остатки своей воли в кулак, но мысли были непослушны. Они были как осколки разбитого зеркала, и в каждом отражалась его вина. — «Анет... Ты не должна была... Я же сказал... Сказал тебе ждать у машины... И всё же ты настояла… зачем…»
Он зажмурился, и перед его внутренним взором вспыхнула её упрямая, полная света улыбка, которую он видел всего несколько часов назад, в тепле автомобиля. "Mon loup solitaire... Мой одинокий волк... Дима... Ты всё ещё думаешь, что можешь бежать одному? Ты не понимаешь. Я не эта фарфоровая кукла, которую нужно прятать. Je suis ton ombre. Я твоя тень. И куда бы ты ни пойдёшь, я буду там". Её голос, живой и тёплый, с лёгким, как шёлк, акцентом, в котором твёрдые русские согласные смягчались до певучих французских, прозвучал в его памяти как издевательство, как демонический шёпот.
— Дурак, какой же я дурак. Снова...
Это слово, «снова», было его личным проклятием, его вечной анафемой. Оно было тяжелее, чем горы вокруг; тяжелее, чем его собственное умирающее тело. Оно означало, что он опять провалился, что весь цикл, весь этот ад, начнётся заново.
Вина была кислотой, разъедающей его изнутри. Он не винил тварь. Монстры делают то, для чего созданы вселенной: они убивают. Они честны в своей жестокости. Он предал анафеме самого себя за то, что позволил себе забыть главное правило. Единственное правило, выжженное на его душе шрамами прошлых провалов.
Не привязываться.
Снежинки, острые, как иглы, таяли на горячей от свежей крови ране на его щеке, и каждая капля воды казалась уколом совести. Он полз. Он должен был добраться не для того, чтобы спасти — спасать было уже некого, — а для того, чтобы засвидетельствовать. Чтобы выжечь эту картину на остатках своей души. Чтобы в следующий раз, в следующей проклятой жизни, он помнил.
Наконец он добрался. Последний рывок, последнее усилие воли — и он рухнул на колени у подножия древнего монолита; звук его падения утонул в вое вьюги. Перед ним лежала она. Анет. Его напарница. Его якорь в этом ледяном, безжалостном мире; единственный тёплый огонёк в его вечной, сумрачной зиме.
Она лежала на спине, раскинув руки, как бы в последнем, отчаянном объятии. Её короткие светлые волосы, похожие на пряжу лунного света, разметались по снегу, образуя вокруг её головы призрачный, мученический нимб. Её глаза, цвета летнего неба, были широко открыты и смотрели в чёрную, беззвёздную пустоту над ними. В них не было ничего: ни страха, ни боли, ни удивления — только отражение безразличной, космической ночи. Они были как два осколка обсидиана, в которых застыла целая вселенная тишины.
На её шее зияла ужасная, рваная рана — уродливая, чёрная улыбка, оставленная когтями твари. Края раны уже подёрнулись хрупким, сверкающим инеем, словно сам мороз, этот безжалостный художник, пытался украсить своё творение.
Его дрожащая рука, облачённая в тактическую перчатку, потянулась к её лицу. Он хотел коснуться её, но замер в сантиметре от кожи, боясь осквернить эту ледяную, совершенную неподвижность. Он смахнул снежинки с её длинных, светлых ресниц, и они остались на его перчатке крошечными, идеальными звёздочками — осколками разрушенной вселенной. Наконец он решился. Его пальцы, испачканные его собственной, ещё тёплой кровью, коснулись её щеки.