— Все шутишь, Иволга? Ну, я тебе сделаю. Тебе шё, мало самолетов? Мало тебе от них шишек, да?
— Хватает, товарищ подполковник медицинской службы.
— Ну и я тебе наставлю шишек, — потряс Лотоцкий длинным пальцем перед носом у Иволгина. — Кончится война, я тебя самого представлю окружной врачебно-летной комиссии. И с такой медицинской характеристикой, шё тебя даже костелянша признает не на шё уже не годным, не то шё летать.
— Пойду тогда гнуть дуги.
— Дуги? Почему дуги? Шё тебе дадут дуги?
— Много. Тут все шумят: быстрей, быстрей. А в мастерской дуг один начальник и тот будет меня уговаривать: «Тише, тише. Пожалуйста, тише, сломаешь».
Когда стих хохот, Иволгин продолжал:
— А вообще, товарищ подполковник, мне неловко. За вас неловко, — и он перевел взгляд на подопечных, на поляков. — Им вот, например, я на каждой предполетной подготовке вас расхваливал. До небес возносил за вашу чуткость. Что же теперь люди о вас подумают? Скажут: гробит начмед своих летчиков. Да и о всех нас? Ссорятся, мол, русские. Топят ни за что друг друга.
Лотоцкий взял шлемофон, лежавший на коленях у Иволгина, нахлобучил ему на голову и толкнул в спину.
— Иди летай, младший лейтенант, шёб тебя дождь намочил, такого грамотного. Уходи. Не смеши старика при исполнении служебных обязанностей…
Полковник Анохин минут тридцать пробыл в воздухе со Сташинским. За полетом самолета в зоне наблюдал механик.
— Где они? — освободившись у Лотоцкого, спросил Иволгин Кухаря.
Тот показал:
— Вот они. Уже планируют на посадку.
Когда Сташинский обруливал «квадрат», начмед подхватился и, заслоняясь дерматиновой папкой от пыли, побежал за самолетом.
Сташинского начмед осмотрел еще в кабине, едва тот выключил мотор. «Цвет лица свежий, зрачки живые, прозрачные, расширены не больше, чем у любого пилота после перегрузок. Пульс учащенный. Но это волнения, — заключил Лотоцкий. — И от голода. Полетел-то с пустым желудком».
— Ну шё он, Евгений Александрович? — отваливаясь от кабины, обратился начмед к Анохину, который стоял на крыле, рядом. — Шё он? Или сытой голодного не разумеет?
— Разумеет!
Полковник не стал всего объяснять, спрыгнул на землю и, закуривая, пошагал от самолета, уверенный: начмед последует сейчас за ним. Но тот вместе с Брагиной повел поручика к санитарной машине на углубленный осмотр. Вид у Брагиной был виноватый. Поручник, улыбаясь, говорил ей что-то. Брагина его не слушала, занятая своими мыслями.
Докурив папиросу, Анохин постучал кулаком в борт «санитарки».
— Товарищ Лотоцкий! На минутку. — Начмеда он взял за локоть, отвел подальше. — Послушайте, старина, я ведь тоже в какой-то мере лекарь. Оставьте вы ради бога человека в покое под мою личную ответственность. Ну какой он болящий, если из меня семь потов на пилотаже выгнал! Посмотрели бы вы, доктор, как поручник тягает!.. Силен больной. Оставьте человека в покое. Ему еще немцы нервы попортят…
На следующий день начмед пробыл на старте лишь до полудня. Сташинский, как выяснилось, и не голодал-то особенно. Положенное по продовольственному аттестату он съедал ночью или после выполнения летных упражнений.
Белое солнце долины всюду находило не очень его любившего в открытом поле начальника медицинской части. Прикрывая папкой голову (фуражку он носил под мышкой, ее сдувало ветром), Лотоцкий пошел на СКП к Анохину.
— Ухожу, Евгений Александрович. Шё-то мне тут не сидится. Вам хорошо под зонтиком. Не печет, в сон не клонит. А мне шё делать? Один был больной и тот сам вылечился. Пойду осмотрю ребятишек.
Зонтик, под которым прятался Анохин, не ахти как защищал от солнца. Сегодня Анохин руководил полетами.
Комэска, пользуясь присутствием начальника школы, летал с курсантами.
— Осмотрите и Фаину Андреевну, — попросил полковник, отпуская врача. — Захандрила женщина. Я это вижу по Герману Петровичу. Сутулится он. А такие офицеры, как Парамонов, от работы не сутулятся. Взбодрите ее. Вы же психолог…
После разговора со Старчаковым на камнях при костре Анохин хоть и не смирился с мыслью, что ему теперь не командовать боевым полком, но он вроде заново вступил в должность начальника школы и как-то по-новому, свежо, даже с радостью смотрел на все, что ему доверили. И Парамонова он уже скорее жалел, чем осуждал. Словно и его тоже открыл для себя заново и только из разговора со Старчаковым понял, какую ношу несет на себе Герман Петрович.
Эти перемены в Анохине Лотоцкий почувствовал тоже.