Да, он мог частично припомнить, как тогда все было. Он вспомнил свой покровительственный тон. Он вспомнил, что сказал что-то про евреев — как он их любит, сколько у них тепла по сравнению с неевреями, у которых этого нет. Он вспомнил, как у Гарри при этом поползли вверх брови; вспомнил, что подумал: «В чем, черт побери, я пытаюсь его убедить?» Но он вспомнил также, что не мог остановиться в своих высказываниях о евреях: он чувствовал, что должен продолжать, чтобы Гарри считал его славным малым. Твердил как идиот, безосновательно. А Гарри продолжал держаться вежливо, напряженно, все время слушал его. Лофтис помнил, что сказал: «Виргинии надо многому поучиться, но мы тут любим евреев, как и всех вообще». Тут он хотел прикусить язык, но был вынужден продолжать и продолжать высказываться на эту тему, все более пьянея, как человек, привязанный к неуправляемой пушке.
И вспоминая позже все это, он знал, что вовсе не о том хотел поговорить с Гарри. Он вспомнил, что, стоя там, время от времени посматривал краешком глаза на Пейтон, наблюдая за ней сквозь пьяный туман поднимавшегося в нем жара: она блекла, исчезала из его вида, колыхалась, словно он видел ее отражение в воде аквариума. И тут он вспомнил, что она безвозвратно утрачена, навсегда потеряна, что он не имеет на нее никаких прав. Что она не только отринула его, полностью растоптала, но что теперь она принадлежит другому. Ему. Гарри. Мягкому, тихому, понимающему еврею, который стоял перед ним, терпеливо переминаясь с ноги на ногу и его проницательные миндалевидные глаза, казалось, воспринимали любой жест Лофтиса. И он вспомнил, как у него вдруг сжалось от боли сердце, когда он подумал об этом еврее и о Пейтон. И он уже собрался что-то сказать, воззвать к этому малому и сказать ему, что он должен всегда заботиться о Пейтон и любить ее, потому что она самое дорогое существо на свете. И в этот самый момент он увидел Элен, шагавшую через зал, не обращая внимания на попадавшихся на пути гостей. Подойдя к Пейтон и старику доктору, она прошептала что-то на ухо Пейтон.
Тут Лофтис все понял. Это был конец, предвещавший все. Всего шепоток — не больше, но шепоток роковой, жестокий, недвусмысленный, логически неопределимый. Как он это понял? Объяснений не требовалось. Он знал это так же хорошо, как свое имя, сколько пальцев у него на руке, то, что он дышит. Он знал так хорошо, что означает этот жест, словно он не зависел от времени; ему казалось (и это был один из нескольких моментов того дня, которые ясно сохранились в его памяти), что он мог предсказать эту сцену — доктора и Пейтон, и нагнувшуюся к Пейтон шепчущую Элен — десять лет назад или двадцать, неважно. Это был просто жест, неизбежный как смерть. Но его это, должно быть, парализовало, поскольку позже, стараясь вспомнить, что он в тот момент сделал или попытался сделать, он помнил, что не был в состоянии ничего сделать. Будь у него ружье, он чувствовал, что мог бы застрелить тогда Элен и посмотреть, как она упадет, истекая кровью, среди гостей, и разбитого стекла, и смятых розовых салфеток. Однако он понял, что так могло и не случиться, поскольку он даже не произнес в ее адрес ни слова и не шагнул в ее направлении, — так смогли бы он нажать на спуск ружья? Поэтому он молча смотрел на них. Частично молча. Потому что, испугавшись до глубины души, он не мог вынести тишины. Ему надо было бы повернуться к Гарри и сказать, с трудом ворочая языком, почти нечленораздельно: «Слишком много было тут сегодня психов. Ты должен заботиться о ней и любить ее, потому что никто по-настоящему никогда ее не любил». А он схватил Гарри за локоть и произнес что-то вроде: «Гарри, будь к ней добрым! Ради Бога, постарайся понять ее…»