— Зачем ты смотришь на часы? — сказал он. — Меня начинает трясти.
Я услышала, как ответила ему. Странно. Так отвечать, подумала я: голос какой-то бесплотный, ни к кому не обращенный, исходящий из ниоткуда, говорящий с голубями или со всем необъятным голубым воздухом:
— Я общаюсь с мертвыми душами. — Я слышала, как у моего уха тикали часы — идеально, упорядоченно и вечно.
— Ах ты, смешной ребенок. А ну, дорогуша, любящий поцелуй.
Он приложил бутылку пива к моей спине — мне следовало поостеречься: у меня было такое чувство, точно по мне провели лезвием — только это лезвие было изо льда, и оно выкопало тот страшный коготь: спазм с рыком прошел по моему чреву, и я вскрикнула. «О, Иисусе!» — «Ах, детка, я не хотел». Я легла на спину, схватившись за живот, массируя кожу, жаждя больше всего на свете большой и мягкой бутылки горячей воды — большой, как комната, и такой горячей, чтобы жгло кожу, и я собиралась попросить Тони, но я вспомнила: бутылка, которая была у меня, разбилась.
— Просто дай мне горячее полотенце, — сказала я, — пожалуйста, Тони, найди его мне.
— Извини, детка, — сказал он, нагибаясь надо мной: в волосах на его груди были пушинки и мой волос, длинный и каштановый — я увидела это, когда он нагнулся надо мной, а также медаль Святого Христофора, которая висела, дрожа, на тонкой золотой цепочке: малыш, вцепившийся в шею несущего его Христа своими маленькими бронзовыми ручонками, море, и ветер, и тьма — «Путешествуйте благополучно». Иисусе-Спаситель, направь меня. Боль снова отхлынула к коже, мягко, благодатно, и я подумала: «Какое чудо, что наши внутренности не разрушены».
— Теперь все в порядке, — сказала я.
— Я ухожу к соседям, — сказал он тогда, — мне надо поспать. Сегодня мы ведь всю ночь будем на ногах, да?
— Если ты этого хочешь, Тони, — сказала я.
Он поцеловал меня в щеку, приподняв мою грудь рукой. Я снова почувствовала запах молока, прогорклый и кислый, а он выпрямился и запел:
— Субботняя ночь — самая счастливая в неделе. Так говорят…
— Только дай мне немного отдохнуть, — сказала я.
— О’кей, детка.
Не знаю, когда он ушел — мне это трудно вспомнить: в какой-то момент дверь щелкнула, и я осталась одна — лежала плашмя, потела, слушала, как тикают часы. Я долго лежала так, слушая: где-то в комнате зажужжала муха, громко, словно в тяжелом сне, села и перестала жужжать. Я представила ее себе: она прилетела с фруктов разносчика, перепачкав ножки в банановом соке, ее длинный хоботок движется взад-вперед, работая как насос, ножки волосатые, как у норки, и все в микробах; я оставила на столе апельсин и подумала, не обнюхивает ли его муха. Вот сидели бы мы с Гарри в моих часах и были бы на всю жизнь в безопасности: они жужжали бы над нашими головами, закрывая небо, пытаясь проникнуть внутрь, суя свои носы в слуховое окошко; мы бы видели бородатые призмы их лиц, их сердитые взгляды, но мы были бы навсегда в безопасности, охраняемые хромом и неизменной, неустаревающей сталью. Сверху что-то свалилось — дамский халат от «Ригли» упал с небес; он попал в кучу пыли, пронесся по улице, над домами. Я приподнялась на локте, думая, прислушиваясь к тихому тиканью часов. Поезд метро с ревом промчался с юга, поехал куда-то под землей, сотрясая здание, исчез. Я пыталась думать. В голове у меня были птицы, несущиеся к земле, — дронты, и пингвины, и казуары, страусы, пачкающие свои красивые черные перья, и они, казалось, были связаны с зайкой. «Не будем говорить о зрелости и возрасте, и, в конце концов, ты уже переступила через черту возраста, когда человек отвечает за свои поступки, — сказал он. — В двадцать два года молодая дама должна знать, чего она хочет, — говорилось в письме (правильно ли я это помню?), — забудь о зрелости и возрасте, моя прелесть, ты должна постараться утрясти всё с Гарри; как юрист я скажу тебе одно, как отец — другое, позволь мне сказать тебе как отец: пережив столько больших разочарований, сколько хватило бы на десяток мужчин, могу тебя заверить, что за любовь — а ты знаешь в душе, что она настоящая,
—стоит бороться, хотя хорошо мне так говорить сейчас, находясь связанным на плавучем плоту, с которого видно, как дорогие, сохранившиеся в памяти берега ранней, лучшей любви безостановочно отступают в туманы времени». И я пыталась быть хорошей, но я не знаю, просто не знаю: когда я легла в Дарьене с графом Сандерсом, а он держал в руке бокал с вином, я крикнула: «Нет, нет, я хорошая девушка, я правильно воспитана». Это прозвучало так по-детски, но я не знала, что еще сказать. Его плечи были в печеночных пятнах величиной с серебряные доллары, и я плакала как ребенок, думая: «Видел бы меня Гарри думающей о святой Екатерине, об Оресте и Ифигении и ее ноже». «Я жила без отца, — закричала она, — любая дорога может привести к любому концу», — а снаружи машины спокойно ехали по весенним гравийным дорогам, и я слышала, как перекликались под деревьями дети. Я заткнула кнопку будильника и села на край кровати. Голуби взлетели в облаке пыли и перьев. Я подумала о письме зайки, а потом о письме, которое я ему написала, но я вспомнила: я послала его домой, вместо того чтобы в клуб, а почему? Это перепугало меня, но я все равно об этом думала: возможно, она перешлет его ему, а потом — опять-таки, может, и нет. Потом я об этом забыла. Я подошла нагишом к печке и поставила воду для кофе. Теперь на минуту мне стал о лучше, я села у печки на стул и стала смотреть, как от кастрюли поднимается пар, думая, что стало лучше. Дремала, была осторожна, поглядывала, как одноглазый кондор, — боль внутри, вне моего чрева, оставила меня: пилюли держали ее на расстоянии, и я уткнулась лбом в руку и закрыла глаза, слушая, как шипит газ. Теперь появились моа и эму, большие птицы с изогнутыми кулдыкающими шеями и кожей, висящей на ногах, больших, как ходули, и чопорно расхаживали по песку, однако эти, как и другие, птицы не летали, насколько я помнила, и не шумели, и оставляли меня в покое — я чувствовала себя лучше. Было уже почти три часа. Внизу прогрохотал поезд подземки, я включила радио: «Это была большая бомба, — сказал мужчина, — которую бросили вчера: двадцать тысяч тонн, сто тысяч жизней, — а Мальчик-Дикки, находящийся на Филиппинах со своей лодкой, избегнет беды». У Мальчика-Дикки было милое, прелестное лицо, но ум — словно лист бумаги, на котором не написано ни единого глубокомысленного слова, и он не мог его придумать, но на реке было так красиво, и я подумала — не ошиблась ли я; что-то расцветало, как время, в моей душе, и я была снова ребенком, и Мальчик-Дикки водил меня по пляжу, и мы собирали ракушки; на Раппаханноке заря появлялась красная, и я помню: у меня пошла кровь, и я отправилась в ванную привести себя в порядок. Это был мой последний раз. Я вымыла лицо и причесала мои чудесные волосы — ведь я должна быть красивой для Гарри: он побранит меня за забывчивость. «Тебе всегда чего-то не хватает, дорогая, — сказал бы он. — В чем дело — ты что, совсем не думаешь о завтрашнем дне?» Или: «Хватит уже, я вовсе не придираюсь к тебе, но неужели я прошу тебя, я прошу тебя слишком о многом, чтобы ты почистила под кроватью?» Или: «Говорят, ревность — самое подлое из чувств, но как отнестись к великой сегодняшней идее?» Это больше всего меня задело, и я подумала: «Будь проклят Гарри, будь он проклят», — и перестала причесываться, поскольку разозлилась, не пойду я, несмотря на все решения, принятые накануне вечером. Я считала, что ты только что вернулся ко мне, а тут… разум, словно электричество, включился в моем мозгу, задрожали крылья, по песку полетели птицы — быстро, словно их несло ураганом к горизонту, и я улыбнулась себе в зеркале, на минуту почувствовав себя хорошо и такой пристойной. «Ведь это ты всегда так горько жаловалась, — сказал он, — до того как мы поженились. Жаловалась на то и на это. На то, что я пренебрегаю тобой и как я тебя игнорирую, чего, — и он ударил в свою руку кулаком, — никогда не было. А теперь это. Кто из нас теперь дегенерирует? Кто вскипел?» Это больше всего обидело — тогда, — когда он это сказал, потому что он был прав, но он не знал моего плана насчет часов, я не могла сказать ему это — тогда, — я не хотела, меня бесило то, что он прав, и когда я легла в Дарьене с Эрлом Сандерсом, я была под ним и весь день потела; я могла видеть свет сквозь фальшивые окна замка — зеленый миллион листьев, и я укусила Эрла за ухо, представляя себе, что это Гарри, которого я возненавидела, так что он вскрикнул — мне это понравилось, потому что кусался-то Гарри. Когда все кончилось, Эрл включил симфонию; тут я услышала, как дети перекликались под деревьями, и подумала о Моцарте, умиравшем под дождем. Я положила щетку назад в шкафчик — Гарри сочтет меня красивой. Но я знала, что не должна думать об Эрле Сандерсе: на меня нападает грусть, и я попадаю в тупик по поводу Гарри, а кроме того, вернулись птицы и немного потемнело — казалось, день померк и птицы разбежались по потемневшему песку, снова окружили меня в ванной, за сбивающим с толку зеркалом. Я выклю