Выбрать главу

«Нашла что-нибудь?» — спросил я, подходя к Кларе, перебирающей какие-то тетрадки. Наугад вытянул из кипы листок — подробнейший план нашего дома, спальня обведена жирным красным кружком. Посетил туалет, обклеенный выцветшими дамами из мужских журналов. Клара вошла во вкус. В облаке пыли она методично перерывала ворохи бумаги. В сумку летело все, что вызывало хоть малейшее подозрение, — блокноты, фотографии, рецепты.

«Что будешь делать со всем этим наследием?»

«Спущу».

«Но там могут оказаться мысли, слова, которые прославили бы его в веках!..»

Клара равнодушно пожала плечами, оглядывая учиненный разор.

«Он свое отписал».

Я взял ее руку, чтобы поцеловать, и вдруг она прильнула ко мне, потянула на кровать. Как всегда, в минуту желания, она была новой, прежде невиданной. Мы сжались, мы смежились. Одежда, пуговицы не мешали. Скрежет зубовный в кромешной куше райского детсада. Образы дробились: пила, молот, дрель. Мысленно я взвыл, ибо, источаясь, я мыслю. Ее груди, ее хлипкое лоно, ее стиснутые ягодицы. Всегда не хватает одной секунды, одного миллиметра до полного счастья, лишающего надежды на дальнейшее прозябание. Подлый расчет остаться в живых. Квартира покойника создана для любви, особенно — по следам преступления (мы — литературные персонажи и только). Тело не располагает к невинным забавам, в лучшем случае — к двусмысленной шутке, остроте, немецким по сути Witz и Scherz. Галльского каламбура здесь не стояло («променад монад»), итальянскими concetti не пахло, английский humour исторгал слезы у площадного сентименталиста…

Шел дождь. Днем моросил, ночью расправил крылья. Большие потрепанные крылья старой птицы. Мысль возвращается, неслышно ступая по сумрачной колоннаде. Слово «вспороть» всплывает в газетной статье, в разговоре, в книге, в письме. Женщина заслонила собой зеркало. Вижу ее прежней. Ее оригинальность в том, что она повторяется вся до мельчайшей детали, о которой молчу. Проезжает машина, шелестя водой, тихо дребезжит стекло в раме. День не сложился. Монотонность не успокаивает — возбуждает. Длинный строй пехоты: идущие на смерть приветствуют тебя, шут гороховый! Сито. Безумие. Поезд, вагоны. Поиски сюжета, который вобрал бы и эту пепельницу, и эту желтую занавеску. Не лицо ищу, профиль. Силуэт? Вырезанный проворными пальцами уличного умельца в солнечный день под большим зонтом с трепещущей на ветру бахромой. Два, красный и черный, разом выпархивают из-под быстро снующих ножниц. И день растворяется в памяти без остатка. Искусство потеряло заветное слово-ключ. Бумага мнется, разрывается. Складки шторы слегка шевелятся, но я уверен: с той стороны никого нет, так же как и с этой нет ни меня, ни ее, ни его. Мысль была чистой, не замутненной чувством, как если бы прилетела из царства смерти, о котором за неимением положительных данных остается мечтать. Но кто первый присвоил эту мысль, кого первого она осенила? Я готов отдать первенство Кларе, она достойна первенства, она заслужила. Но я видел она не хочет, чтобы мысль принадлежала ей, она боялась ей поддаться, подчиниться. Опушенная рука покачивалась безвольно, механически. Язык скользнул по губе. Но в глазах ничего.

41

Порой закрадывается сомнение — может быть, дом рассчитан на одного и все беды оттого, что мы вдвоем, несовместимые в процессе любви? Дом требует повиновения. Посмей высказать неудовольствие съест заживо. Столь вместителен, что паре не ужиться в этих раздвижных стенах, под этими подвесными потолками. Простор теснит. Со всех сторон летят шумные стаи, пшена не напасешься. Укрытие вывернуто наизнанку, и чем глубже забиваешься в головологово, тем обездоленнее и беззащитнее постыдная плоть. Вынужден спать, чтобы свести концы с концами. Но это не выход, в лучшем случае — вход. Лаз в расхищенную сокровищницу. Дом себя воспроизводит, но с условием: временный постоялец, ты должен пресмыкаться один. Иначе — трепетный занавес, мнимые перспективы, зеркала и сонм, сонм. Как говорится, пиши пропало.

Я использовал каждую свободную минуту (а их у меня не так много, по-настоящему свободных), чтобы навести в доме порядок, образумить слуг, расставить мебель в соответствии с планом жизни, починить канализацию, умаслить дверные петли, выбросить ненужный хлам, заделать дыры, главное — заделать дыры, через которые во внутренние покои прошмыгивают приживальщики, калики-перехожие, книгоноши, офени, прасолы, инвалиды войны, инвалиды детства. Разумеется, времени на все не хватает. Времени не хватает даже на самое необходимое. Хватишься — того нет, сего нет. Степан пьян, Лиза блядует на стороне, посуда немыта, книги в пыли, ковер в прихожей завален очередной партией проходимцев, которым кто-то донес о нашей безотказности. У меня голова шла кругом, я рвал и метал.

«От твоего усердия вреда больше, чем пользы! — пеняла Клара. — Только взгляни, что стало с лестницей. В ней недостает ступенек!»

Но ей не всегда удавалось легко отделаться.

«Может и тебе, для смеху, заняться домом?» — вскипал я.

«Ну уж нет, уволь, мне есть чем заняться, я, слава Богу, не писательница и даже не письмоводительница».

«Уела! Уела! Хотя бы распорядись насчет обеда!»

«Ладно, об этом можешь не беспокоиться. Обед тебе гарантирован».

Но и обед был, как обычно, малосъедобен, костляв и пресен.

«Опять чем-то недоволен?» — спрашивала Клара.

«Удовольствие от продовольствия!» — вставлял Степан, разя вином.

«Все нормально, нормально!»

«То-то же!»

Эта постоянная ирония ко всему, что я делал, ко всему, чем дорожил, выводила меня из себя, я устраивал скандал, возвращая Клару к суровой, грубой реальности. Тогда она поникала, сраженная, просила прощения за легкомыслие некстати, обещала исправиться, заняться наконец хозяйством, заняться наконец собой. Я знал цену ее обещаниям, но и эти короткие паузы, когда я наслаждался своим превосходством, меня утешали. Я чувствовал зависимость от нее не в быту, пущенном на самотек, отданном на разграбление, а в плане мысли, ищущей себе обоснования. Уединенный разум бездействует, утешаясь ощущением приятных видений. Перо пустынника выводит на пергаменте фигурки голых барышень, закругляя и завивая. Ужиться — задача не из легких: внимание к деталям, к материи, к расходам. Искусство торжествует, но по мелочам, под сурдинку.

Как превратить временное строение в оплот? Навесить замки? Спустить шторы? Заделать щели и дыры? А спертый воздух, плодящий фантазмы смерти? А запоры? А женщины, лежащие пластом на горохе? А блуждающая по комнатам тишина? Непросыхающие наволочки? Я уж не говорю о наглости зеркал, о капризах водопровода. Непреклонностью и не пахнет. Не отличить себя нынешнего от себя вчерашнего, уходящего — от ушедшего. Но рушить стены, сносить крышу, перелопачивать пол — не спасет. Что толку, если внутри то же, что снаружи: ветер, дождь, солнце, облака. Суммировать нули, чтобы добраться до завалящей единицы. Не спеши, жди, пока отлетит душа, жди обольщения. Закон прописан. С трудом верилось, что я найду когда-либо участок, где дом воздвигнуть суждено на мое имя… Самое большее, на что рассчитываю, — это табличка на двери: «Живет такой-то, звонить три раза, один короткий, два длинных». Опасная история: ни начала, ни конца. Уловка — оставить дом недостроенным. Вроде все есть, все на месте, а чего-то не хватает. Это я называю жилищем, подающим надежды. Стыдись умирать — первая заповедь. Будь сговорчив — вторая. Рвение, рвение, когда я пишу и не разумею. Мой эпистолярий ходит ходуном. Еще немного, и я разражусь невозможными стихами, как триумфатор, загнанный в гинекей, всеми оставленный, в обнимку с прялками и пяльцами. Но дом стоит, современный, относительный. Дверь распахнута, окна раскрыты: входи, не стесняйся и делай вид, что не замечаешь, как на стенах проступают пятна, эхо, припав к зеркалу, плодит плоских чудовищ, а по коридорам, как сквозняк, разгуливает призрак любовника, которому смерть не пошла на пользу. О каком порядке речь? Руки опускаются, слеза туманит. Клара зовет меня, и мы оба затаив дыхание следим за призрачным пришлецом. Он же не обращает на нас внимания. Как будто мы ни при чем, как будто нас нет.