Выбрать главу

Этот столбняк, судорога, холод внизу живота, горло, прорезанное силящейся выбиться из него немотой… что это? почему это?

Боязнь взрыва всего, составляющего «я». Ее со-става. Внутри нее, никому, кроме нее, не слышны, во всю громкость включенной радиоточки по-прежнему вопят, визжат, жалуясь ей, тонкие голоски миллиардов ее же клеток, все это время с момента посещения их ею не перестающих метаться и стенать от невыносимости разъединения всех со всеми — насовсем. Это ясно. Животный инстинкт самосохранения. Но есть, явно есть в этом страхе и еще что-то; что-то не столь ясное… совсем не ясное, невразумительное и все же — отчетливое…

Чувство, будто уходишь в Ничто Навсегда, кончаешься без остатка, а там, внутри Ничего, там тебя, исчезнувшего без остатка, то есть Никого — уведут, чтобы отправить в путь. Тебя вот-вот не будет совсем, это точно, считай, тебя уже нет, но этого Никого, кем «ты» станешь, считай, уже стал, уведут, уже ведут в путешествие по чему-то темному, огромному и бесстрастно волнующемуся, подобно ночному морю. Да, там, внутри Ничего или за Ничем — есть что-то еще. И слышишь шум в ушах своих, и день ото дня все громче этот шум, пока не понимаешь: то не шум твоей крови, которой уже нечем шуметь, а именно рокот волн, по которым вот-вот — и ты, которой не будет, ты-не-ты — Никто — тронется в плавание. И хотя ты, пока ты еще здесь, знаешь, что там ничего, ровно ничего нет, что загробная жизнь — еще большая реникса, чем все остальные, но чувство, что там тебя ждут, и ждут не только тебя-Никого, но и чего-то от тебя-не-тебя-Никого — это чувство, это достоверное, как тошнота, осязание невозможной — как может быть что-то внутри полного Ничто? — но вполне реальной, одушевленной, стерегущей, неимоверно большой живой стихии не покидает тебя, пока ты — еще ты, еще по эту сторону Ничего. Оно может быть большим или меньшим, но оно всегда даже не рядом с тобой, а в тебе, твоем страхе, это чувство живого моря внутри полного отсутствия чего-то живого и чего-то вообще. Нельзя объяснить это невозможное чувство живого внутри мертвого, жизни-в-Смерти никому, кто его сам не знает, любое слово здесь будет косноязычным, но оно, это чувство… оно должно быть, должно было быть знакомо кому-то из тех, кто стоял на пороге смерти — и особенно тем, кто переступил этот порог.

И так оно и было. Наверняка. Она вспомнила лицо Алексея Дмитриевича, разбитого насмерть ударом в Новокуйбышевске, в гостях у Лизы, его дочери от первого брака. Как и Зара, он умирал не дома, на сей раз, правда, с перевозкой тела обошлось почти без хлопот. Один из ее пациентов, замдиректора автобазой, добрый человек, послал грузовик, до Новокуйбышевска, слава богу, всего 35 километров… Он лежал с застенчивой полуулыбкой, которую она прекрасно знала; но видела ее и в те минуты, когда ею он прикрывал страх. Это была его вторая, защитная улыбка, улыбка мальчика-гимназиста (которым он по существу всегда и оставался) в угрожающей ситуации, по виду ничем не отличавшаяся от первой, но она — она всегда безошибочно различала одну от другой. Так он улыбался — она запомнила на всю жизнь и спросонок, — когда в 38-м под утро, как это у них повелось, позвонили в дверь. Он улыбался, одеваясь, чтобы пойти открыть. Они оба были уверены, что пришли за ним. Был март. Было холодно. Слабо светил ночник. И когда он вернулся назад с той же все Лизой, ехавшей к ним сюрпризом из Чимкента, где она тогда жила, и в Оренбурге отставшей от поезда — так что сюрприз она приготовила не только им, но и себе, — тогда с лица его прямо на ходу сошла улыбка, он стал так же защитно, чтобы не поняли, что с ним, сердит, что означало великое облегчение. И именно эта, вторая, защитная улыбка покойного — она могла бы поклясться — чуть топорщила кончики лучших в мире усов; и еще она могла поклясться — она чувствовала его, мертвого, сильнее, чем живого, буквально как самое себя, — если приподнять его закрытые дочерью веки, в серых глазах его она увидела бы тогда тот же, что у нее сейчас, ожидающий чего-то впереди, за уводящей его Смертью, страх. Ее так и подмывало тогда, сквозь душившие ее слезы, оттянуть ему веки; и сейчас она укоряла себя за то, что не осмелилась это сделать при всех — а наедине с ним ее так тогда и не оставили.