Потом она грела чайник и большую кастрюлю, ожидая над плиткой, когда закипит вода. Потом помогала Игорю Степановичу заливать горячую воду в промерзшую машину… Был уже поздний час. В овраге щелкнуло дерево, колкий этот звук, как будто топором по звонкому, промерзшему полену, одиноко и пугливо раздался вскриком в тишине ночи.
Она очень старалась, заглушая чрезмерным, угодливым рвением неловкость, возникшую между ними. Ей не терпелось остаться одной. То же самое, наверное, испытывал и он… «Лишь бы завелась», — думала она о машине, стекла и эмаль которой искрились жестким серым инеем.
Разбуженный стартер с натугой провернул в загустевшем масле коленчатый вал. Раздалась одна вспышка, другая… Но еще долго принимался и глохнул холодный мотор, пока наконец не взялся, подняв клубы пара…
Утром на том месте, где стояла машина, снег был пробуравлен горячей водой до земли и забрызган черной копотью, вылетавшей из выхлопной трубы, пока Игорь Степанович прогревал мотор.
С тех пор у Клавдии Александровны и сложились с шефом игриво-деловые отношения, словно и тот и другой не в силах были забыть растерянности, какая развела их зимней ночью. И если она вспоминала вдруг о той неловкости, в душе ее начинало что-то вскрикивать, стонать в стыдливом отчаянии, как если бы она вспоминала о самом позорном дне в своей жизни. «Шаловливые переливы, — твердила она заученную фразу, — игривой мысли… Шаловливые переливы… Ах, господи! Игривой мысли», — зачеркивая витиеватой фразочкой воскресшие картины.
А в птичий звон между тем ворвался и зазвучал, окреп, осилив все другие звуки, соловьиный голос. Он был так же ясен и чист, как диск огромной луны, подозрительно, немо и холодно восходящей в свой час на иссиня-блеклое небо.
Вот уж много лет в овраге пел один и тот же соловей, Клавдия Александровна знала его голос, насчитывая шесть или семь колен в его песне. Особенно ей нравилось одно коленце с энергичным и стремительным подъемом звука, с эдаким мощным крещендо, которое обрывалось едва слышимым скрипучим высвистом, переходящим в яростное щелканье, раскатисто и гулко разносящееся по оврагу. Песня этого соловья славилась, как объяснил ей однажды старый соловьятник, своей поволочкой. «Поволок, поволок, поволок! — как бы выговаривал соловей. — Под куст, под куст, под куст! На пень, на пень, на пень!» Клавдия Александровна очень смеялась, когда добродушный старик именно таким словесным набором переводил ей на русский язык замысловатую песню, сказав, что соловей с поволочкой ценится особо, как редкий талант.
Но в дни полнолуния соловей этот волновал ее так, что она ненавидела его. Умолкали все дневные птицы, дрозды, устраиваясь на ночлег, последними засыпали на ветвях, и в оглушающей тишине звуки соловьиной песни, словно золотистые зерна, очищенные от плевел, округло, выпукло раскатывались под луною, напоминая ей о таинственной освещенности оврага. Ей даже чудилось иногда, будто это не соловей, а сама луна издавала пронзительно-чистые, светящиеся, фосфоресцирующие звуки, царствуя над миром.
В эти дни она и жителей Москвы ненавидела, которые, как ей казалось, вытолкнули ее когда-то из города, а сами вселились в огромный дом, построенный на месте особнячка, где жили Калачевы. В чистых удобных квартирах — какое им дело до нее, коренной москвички, вынужденной коротать жизнь над оврагом, какое им дело до луны, затерявшейся в московском небе, до той безумной тишины и соловьиной песни: они спят в привычном многолюдье под неумолчный рокот города, радуясь снам, если грезятся в них цветущие сирени и соловьи. Им хорошо. Им вполне хватает летнего месяца такой жизни, какой живет она, выброшенная из каменных чертогов в это одиночество: ни позвонить, ни зайти в гости…
Как же она злилась, думая о людях, которые с завистью восклицали, узнавая, что она живет в Подмосковье: «Счастливая! Чистый воздух, тишина!» Наигранная зависть бесила ее, и она еле сдерживала себя от грубости. «Давайте меняться, — стертым голосом отзывалась на эти восторги, склонив голову набочок и опустив глаза, — если так нравится. Что ж?»
Все краски жизни блекли и темнели, наливались мраком в бедственные дни мая, когда спутница земли, отразив солнечный свет, являлась во всей красе на небесном своде. Успокоительные таблетки туманили голову, расслабляли волю, но не приносили облегчения. Жизнь казалась конченой, люди жестокими и глупыми, достойными только презрения.
Рука ее тянулась к писчей бумаге, трясущиеся пальцы сжимали скользкий лист, мысли путались, тревожили и уносили ее из полутемной комнаты с занавешенными окнами в неведомое ей благополучие, в которое она, как бомбу, должна была бросить свое раздражение и хотя бы ненадолго освободиться от мучительного страха перед бессонной ночью.