Выбрать главу

да и “Notre Dame”, я уверен, родилась в том же “Музее Древностей”, заставленном книжными шкафами, куда мы попадали, пройдя почти весь длинный коридор здания Двенадцати Коллегий и где служитель Михаил потчевал нас стаканом чая со сладкой булкой. “Гиперборей” в ту пору мне был едва ли не милее “Аполлона”, а “Камень” я читал в первый раз с таким волнением, с таким все возраставшим радостным трепетом, с таким чувством открытия чего-то совсем нового и вместе с тем непонятным образом родного, как читаешь – из того, что вполне по душе, — лишь то, что написано еще и твоим сверстником. Мандельштам был старше меня всего на четыре года, и этого старшинства я совсем не чувствовал. Мне казалось и тогда, и в течение ряда лет, когда я постоянно возвращался к этим стихам, читал их вслух и про себя, что они в каком-то смысле мои, что каким-то чудом я их почти – конечно, я не забывал, какая пропасть в этом “почти” – сам и написал. Поэтому, вероятно, я и не выражусь точно, если скажу, что благоговел перед ними. Но как я благодарно их любил!

Позже я с ним перестал встречаться. Несколько лет меня не было в Петербурге. Когда я вернулся, его там не было. Последнее его стихотворение, прочитанное мной в России, было “1 января 1924 года”, напечатанное в “Русском современнике”. Там есть строчка:

Мне хочется бежать от моего порога.

Я этот порог перешагнул именно в тот год: бежал “от моего порога”. Мандельштам остался. За этой строчкой следует другая:

Куда? На улице темно. * * *

Пока он был жив, доходили до нас сюда его стихи, напечатанные и другие. Ненапечатанные и после смерти залетали и наши края. После “Тристий” стихотворная его манера коренным изменениям не подверглась, только наметившееся уже там сгущение образности и соответственное потемнение связи между соседними образами кое-где обозначилось сильней, чему в отдельных случаях содействовала сознательная или полусознательная зашифровка того, что, собственно, высказывалось в данном стихотворении (имею в виду тот элемент высказыванья, который остается переводимым на непоэтический язык). Хороши были эти стихи почти всегда; некоторые принадлежали к лучшим во всем его творчестве. Но читать их мне, и многим наверное, просто как стихи, было нелегко: слишком уж чувствовалось в них, насколько тяжело было жить, трудно дышать поэту и его поэзии. Тяжесть эта нарастала постепенно. “На улице темно” — эта тема не кончена, эти слова еще будут повторены. И когда дальше в том же стихотворении читаем:

Спина извозчика и снег на пол-аршина: Чего тебе еще? Не тронут, не убьют, —

мы не очень за поэта утешены, который еще в предыдущем, 1923 году начинал стихотворение “Век” такими стихами:

Век мой, зверь мой, кто сумеет Заглянуть в твои зрачки…

Но особенно тяжко стало ему, и травить его по-настоящему начали, по-видимому, в самом конце двадцатых годов.

В декабре тридцатого очередная встреча с Петербургом, где он больше не жил, куда он только наезжал, выразилась не так, как в двадцать пятом, когда было написано прелестное стихотворение:

Вы, с квадратными окошками невысокие дома — Здравствуй, здравствуй, петербургская несуровая зима.

Теперь возникли совсем другие стихи, быть может неспроста надписанные “Ленинград”, трагические стихи, одни из трагичнейших в русской поэзии. Думаю, что в них и одна из вершин этой поэзии, а по тому, хоть они и знамениты, приведу их еще раз здесь:

Я вернулся в мой город, знакомый до слез, До прожилок, до детских припухших желез. Ты вернулся сюда — так глотай же скорей Рыбий жир ленинградских речных фонарей. Узнавай же скорее декабрьский денек, Где к зловещему дегтю подмешай желток. Петербург! я еще не хочу умирать. У тебя телефонов моих номера. Петербург! у меня еще есть адреса, Покоторым найду мертвецов голоса. Я на лестнице черной Живу, и в висок Ударяет мне вырванный с мясом звонок. И всю ночь напролет жду гостей дорогих, Шевеля кандалами цепочек дверных.

Грустно и неловко писать о стихах как о простых свидетельствах нищей правды,— как будто это не стихи, а перлюстрируемые нами письма или дневники, обнаруженные в ящике чужого стола. Совестно вырывать строчки из песни, где “слова не выкинешь”, и читать их, точно объявление в газете. Но милый любитель поэзии, просвещенный читатель, ведь не очень хотелось бы Вам бормотать себе под нос, пока Вы целы: “Чего тебе еще? Не тронут, не убьют”, и совсем не хотелось бы прислушиваться с вечера к звонку, к шагам на лестнице, шепча: “Я еще не хочу умирать”, и всю ночь напролет ждать гостей дорогих, шевеля кандалами цепочек дверных. Даже вряд ли Вы позавидуете поэту, когда полгода спустя он напишет, подбоченясь, набравшись храбрости:

Пора вам знать, я тоже современник, Я человек эпохи Москвошвея, Смотрите, как на мне топорщится пиджак, Как я ступать и говорить умею! Попробуйте меня от века оторвать, Ручаюсь вам — себе свернете шею.