Выбрать главу

Что же касается других попыток в этом направлении, то самые решительные произведены были уже в Воронеже, и едва ли не для того, чтобы вырваться из Воронежа. Но какие это слабые были с точки зрения целесообразности попытки! Тогдашний кремлевский самодержец, даже если дошли до него “покаянные” стихи (“Средь народного шума и спеха”), ничего в них, разумеется, не понял: до Демьяна Бедного им было еще очень далеко; а стихотворение “Рим” тоже вряд ли кого-нибудь задобрило, хоть и сильно пострадало от наигранного и белой ниткой к нему пришитого “антифашизма”. Бедный поэт! Он, наверное, мечтал, что хоть эти строки будут напечатаны. Куда там… Да и порча была недостаточна.

Город, ласточкой купола лепленный Из проулков и сквозняков…—

это скорей прощанье с Римом, чем то, что требуется от стихотворцев, всерьез обольшевевших. А прощание, да еще горестное, любовное, разве это не бегство, спрятавшееся за отказ от бегства?

С чем же прощается поэт? С Западом и тем самым со своим прошлым, потому что вся поэзия его всегда была теснейшим образом связана с западными темами, образами, творениями, славными именами, со всем тем западным, что перестало быть чуждым России, сделалось частью ее собственного достояния, ее собственной духовной жизни, в результате петербургских двух веков ее истории. За две недели до искалеченного прощания с Римом он там же, в Воронеже, прощался с Францией:

Я молю, как жалости и милости… Франция, твоей земли и жимолости,

а раньше, вероятно за несколько лет до того, прощался со всей западной жизнью сразу и со своим в ней, хотя бы воображаемым, участием,— да еще как прощался, без малейшего отречения, с вызовом даже, нарочно не называя главного, перечисляя поверхностное и легковесное:

Я пью за военные астры, за все, чем корили меня, За барскую шубу, за астму, за желчь петербургского дня, За музыку сосен савойских, Полей Елисейских бензин…

Грецию он тут забыл, — бессонница, Гомер, тугие паруса, — но и с ней попрощался, только иначе, с горечью, с москвошвейной горечью:

Там, где эллину сияла Красота, Мне из черных дыр зияла Срамота. Греки сбондили Елену По волнам, Ну, а мне соленой пеной По губам. По губам меня помажет Пустота, Черный кукиш мне покажет Нищета.

Прощание тут переходит в общую, в главную тему: ночь на дворе. Вспомним:

Душно, и все-таки до смерти хочется жить.

Хоть и бывают минуты, когда поэт со всею гордостью поэта может сказать:

В прекрасной бедности, в роскошной нищете Живу один — спокоен и утешен,

но разве это не он сам — полуживой— в конце того же стихотворения

У тени милостыни просит.

Да и скоро уж теперь еще чернее станет ночь и написана будет та строчка, что первая мне попалась на глаза в воронежских стихах:

Пусти меня, отдай меня, Воронеж,

которой отзвуком два года спустя (февраль, 1937) будут два зова на помощь:

Читателя! Советчика! Врача!

и другой, еще более измученный, заглушенный:

…Гибнущим подмога, Надо смерть предупредить успеть. Я стою у смертного порога. Уходи, уйди, еще побудь… * * *

“Чем хуже жить, тем лучше можно творить”,— писал Блок матери в 1907 году;

только он тогда и понятия не имел о том, какого рода жизнь уготовит его страна другим поэтам. Не было у него повода писать:

У чужих людей мне плохо спится И своя-то жизнь мне не близка.

Ему и не снилось того, что выпало на долю Мандельштама уже и до Воронежа, но особенно тут, в Воронеже, и тем более после Воронежа.

Я в львиный ров и в крепость погружен И опускаюсь ниже, ниже, ниже…

Крепость и львиный ров незачем понимать буквально. Декорация была другая; скорей в таком роде:

Скольжу к обледенелой водокачке, И спотыкаясь мертвый воздух ем, И разлетаются грачи в горячке. А я за ними ахаю, крича В какой-то мерзлый деревянный короб…

Люда, травившие его, измывавшиеся над ним, игравшие с ним, как кошка с мышью, тоже не были облечены в латы и кольчуги и были вообще, всего верней, самыми заурядными людьми. Можно думать, что иногда бывали передышки. Появлялся и в самом деле врач, а то и “советчик”; не исключена возможность, что даже и читатель. Можно догадываться по датам стихов, что весной и летом 37-го года поэту стало жить немного легче, чем зимой. Но в общем жилось ему все же до крайности плохо. Так как же? Стал он от этого “лучше творить”?