Мандельштам голос этого рода и с ним связанную совсем особенную певучесть в стихах Батюшкова как раз и уловил,— музыку очень родственную тому напеву, что и в нем самом издавна возникал, его стихи порождал и как раз те его стихи или то в его стихах, что всего менее похоже на стихи его современников, да и всех прочих русских поэтов нашего века.
Сам поэт весьма отчетливо подал нам весть о том, что его у Батюшкова пленило и чему он почувствовал себя родней, двумя стихами своего стихотворения «Батюшков» 32-го года, приведенными мною в эпиграфе этой статьи. Первый говорит об «изгибах» не чего иного, как звуков, а второй цитатой без кавычек («говор валов») поясняет, в каком именно батюшковском стихотворении или в каких стихотворениях, с ним сходных, этих звуков (голосов, мелодических фигур) следует искать. Нужно, однако, уметь вслушиваться в такие голоса, иначе их и не найдешь; а то и не поймешь, о чем, собственно, поэт этими двумя строками нас оповестил. Это, очевидно, и случилось с главным нынешним истолкователем и радетелем Батюшкова Н. В. Фридманом.
В своей книге «Поэзия Батюшкова» (М., 1971, стр. 371) он пишет: «Очень близким было творчество Батюшкова Осипу Мандельштаму», но чем оно было ему близким, не говорит, вовсе себя и спрашивает об этом. Отмечает затем, что Мандельштам посвятил «личности и поэзии Батюшкова два стихотворения», уравнивая этим готовым оборотом две несоизмеримые величины. Шестистишие 12-го года «Нет не луна…» об отношении его автора к «личности и поэзии Батюшкова» ровно ничего не говорит [16], тогда как стихотворение 32-го года «Словно гуляка с волшебною тростью / Батюшков нежный со мною живет…» близость действительно утверждает, но сколько-нибудь внятно ее характеризует лишь теми двумя стихами, которые Фридман не приводит и о которых молчит. В примечании 184 он говорит, что в черновиках «Разговора о Данте» «есть тонкие мысли о поэзии Батюшкова» и приводит одну из них: «Батюшков — записная книжка нерожденного Пушкина», но не другую, там же, более оригинальную («Батюшков погиб оттого, что вкусил от тассовых чар, не имея к ним дантовой прививки»), которая могла бы оказаться «тоньше» первой, если была бы обоснована, да и просто более понятна. Не приводит и конца статьи «Буря и натиск», где о «Сестре моей жизни» Пастернака сказано: «Со времени Батюшкова в русской поэзии не звучало столь новой и зрелой гармонии»,— и где в последних строчках снова упоминается Батюшков.
Беда, однако, не в этих упущеньях, касающихся только мнений Мандельштама о Батюшкове; беда в том, что Фридман полную проявляет беспомощность там, где он о поэтических взаимоотношениях этих двух поэтов что-то пытается сказать. «Тавриду Мандельштам вслед за Батюшковым сравнивает с древней Элладой». Бог ты мой! Разве нужен для этого Батюшков? «В стихотворении Мандельштама «Я изучил науку расставанья» отражается батюшковская «Элегия из Тибулла», а в стихотворении «Мороженно! Солнце…» батюшковская «Беседка муз». На самом деле в «Беседке муз» упоминаются акации («блистающие»), как и («пыльные») у Мандельштама, вот и все; а в «Элегии из Тибулла» упоминается Делия, разлука с Делией, которая, очевидно, от своего Тибулла унеслась к другому поэту в двадцатый век: «Смотри, навстречу, словно пух лебяжий, / Уже босая Делия летит!» Этак можно установить близость чего угодно с чем угодно. Не помогает Фридману и прочитанное – без критики – у других авторов, да и рассеянно он их читает. Ссылается на Тынянова («Архаисты и новаторы», с. 569), который «сближает лирику Мандельштама с лирикой Батюшкова по линии «скупости», и в то же время весомости поэтического словаря». Тынянов действительно о скупости говорит неизвестно на каком основании: ее у Батюшков нет), говорит (не очень вразумительно) и о том, что в крайнем случае можно назвать весомостью и что у Мандельштама, без сомнения, есть; но на следующей странице говорит он нечто несравненно более существенное, и этого Фридман не прочел или, во всяком случае, не учел. Мандельштам, пишет Тынянов, «принес из девятнадцатого века свой музыкальный стих,— мелодия его стиха почти батюшковская:
Я в хоровод теней, топтавших нежный луг, С певучим именем вмешался, Но все растаяло, и только слабый звук В туманной памяти остался».Прекрасно выбрал Тынянов пример (первая строфа чудесно певучего стихотворения 1920 года) и беглым своим замечанием безукоризненно попал в точку, — в ту самую точку, о которой Фридман так никакого понятия и не возымел. Читал он, несомненно, и книгу Виноградова «Стиль Пушкина», где (стр. 184) о стихотворении «Муза» (1821 года) сказано: «Здесь к Батюшкову восходит как сельско-античное образно-экспрессивное снаряжение стихотворения, так и его мелодико-синтаксический рисунок». Об этих своих стихах Пушкин сказал, что их любит, потому что они «отзываются стихами Батюшкова». Фридман (стр. 320) и сам приводит эти пушкинские слова (из «Альбомных памятей» Иванчина-Писарева), но «мелодико-синтаксические рисунки» в стихах китайская, для него, грамота. Таким исследователям, как он, прилежным (прокомментировал он Батюшкова в своем издании его стихов с похвальным все-таки стараньем), но раз навсегда испуганным насчет всего того, что зря называют формализмом, невозможно понять,, да и не полагается понимать, как это стихи 1920 года и стихи, написанные за сто лет до того, в своей музыке одинаково могут «восходить» к стихам зачинателя этой музыки. К его стихам; но ведь есть у него и другой музыки стихи. К самым памятным, лучшим, самым для него характерным. К стихам того же типа, как знаменитое стихотворение, на которое, думается мне, и сослался Мандельштам цитатою в своих стихах:
Есть наслаждение и в дикости лесов, Есть радость на приморском бреге, И есть гармония в сем говоре валов, Дробящихсяв пустынном беге. Я ближнего люблю, но ты, природа-мать, Для сердца ты всего дороже! С тобой, владычица, привык я забывать И то, чем был, как был моложе, И то, чем ныне стал под холодом годов. Тобою в чувствах оживаю: Их выразить душа не знает стройных слов И как молчать о них — не знаю.