— Балма, — позвал он дочь. — Когда я умру, не трогайте моего верхового коня. Привяжи возле могилы какую-нибудь клячу либо жеребенка. Да вожжи выбери… те, что похуже. Если оборвутся вожжи — так тому и быть… Конь вернется в табун. Мы отдадим его богу, бог возвратит нам его. Исполнишь, как велю?
— Исполню, — сказала Балма. Ей самой было жалко травить волкам верхового коня.
Умер он рано утром. Разбудил Балму и невестку, попросил, чтобы они приподняли его голову от подушки. Они думали, что он скажет им свое последнее слово, а он был уже без сознания и ничего не сказал, только чуть слышно пропел из старинной казачьей песни:
Его бледные, бескровные губы прошептали еще:
Он потянулся и затих. Женщины зашептали молитвы.
— Прости меня, что я не плачу по тебе, — сказала Балма. — Это обращается к тебе твоя дочь. Я не плачу потому, что хочу счастья твоему сыну, а моему брату и еще твоему внуку, а моему племяннику. Если я пролью море слез, они познают без тебя одно горе.
— Прости и меня, — сказала Цырегма. — Это обращается к тебе твоя невестка. Я не плачу потому, что хочу счастья твоему сыну, а моему мужу и еще твоему внуку Цыремпилу, а моему сыну. Если я пролью море слез, они утонут в этом море горя и печали.
Глава девятая
Кучер осадил взмыленных лошадей у губернаторского дворца. Из возка выскочил лейтенант Гаврилов, похудевший, щеки и подбородок в жесткой щетине, лоб повязан. Придерживая шпагу, поднялся на ступени крыльца. Разглядев за рекой купола Знаменского монастыря, перекрестился.
По лестнице, укрытой коврами, прыгал, словно козел, судорожно хватаясь за вызолоченные перила. Встречные чиновники оборачивались недоуменно. Дежурный адъютант оторвал голову от бумаг, хотел сказать, что генерал не принимает, но необычный вид офицера привел его в замешательство.
— Кто и откуда?
— Курьер… с Камчатки. Рапорт генералу от Завойко!
Адъютант поглядел на двери, не решаясь… Но тут двери открылись, и из кабинета вышел сам Николай Николаевич.
— Что такое? Откуда курьер?
Гаврилов, вытянувшись и отдав честь, доложил, кто он такой, и протянул генералу запечатанный в конверт рапорт.
— Полная победа, ваше превосходительство! — проговорил он хрипло. — Под Петропавловском…
— Что-о?! — у Муравьева ошалело округлились глаза. Стоял и улыбался. — Что-о?!
Не верилось. Ни за что не верилось. Мираж какой-то, сон, бред. Трясущимися руками надорвал конверт, вынул рапорт.
— Вот как! Эскадра? Шесть судов… пароход! — выкрикивал он, то глядя на Гаврилова, то поднося близко к глазам рапорт Завойко. — Атаки отбиты! На фрегатах замечены пробоины в корпусе, перебиты ванты. Взято английское знамя. Потери неприятеля… — Поглядел на Гаврилова, на адъютанта. — Нет, каково, а? Вот так Завойко! Ну, удружил, так удружил. Быть ему адмиралом! Быть! С семью батареями… там и полсотни орудий не наберется — отбил эскадру, а у ней двести тридцать орудий. Ну, молодцы! Ну, герои! Ай да петропавловцы! Уж так обрадовали, так обрадовали! Ну, братец… Впился глазами в Гаврилова. — Сам-то из боя?..
— Так точно, ваше превосходительство! Командир батареи на Сигнальном мысу… лейтенант Гаврилов.
— Ранен?
— Пустяки, ваше превосходительство! Царапнуло осколком.
— Как воевали? Как орудия?
— Орудия все сбиты. Команды держались до последнего. Неприятель поражен в штыковой атаке.
— Ну, братец… — генерал задыхался от переполнявших его чувств. — Поедешь… Отправлю тебя в Петербург с донесением. Пусть-ка там поглядят на моих петропавловцев! На молодцов! На героев! Лавровый венок вам!
Муравьев распорядился, чтобы без промедления город известили о победе под Петропавловском, велел во всех церквах и соборах отслужить благодарственный молебен с выносом икон.
Не прошло и недели после отъезда в Петербург лейтенанта Гаврилова, как новая радость у Муравьева. Военный министр известил его о том, что государь утвердил представление Невельского в контр-адмиралы, Казакевича — в капитаны первого ранга, Корсакова — в полковники.
Корсаков уехал в Петербург с докладом об амурском сплаве.
Письма его с дороги были скупые, отрывочные. Ну, с дороги — ладно. Писать не о чем и удобств нет для сочинительства. Но и после того как Карсаков приехал в Петербург, писанина его мало в чем изменилась. Муравьев, с жадностью ожидавший малейшей живой подробности из столицы о том, как там встречена весть о плавании по Амуру, сердился на своего любимца. Вечерами, после службы, не скрывая неудовольствия, спрашивал жену: