Михаил Семеныч знал о том, что флотские офицеры в один голос осудили приказ, ставить батарею в устье:
«Как можно? На виду всего неприятельского флота…»
«Невельской прав, — рассуждал Карсаков. — Николаю Николаичу надо бы прислушаться к опыту флотских, они-то уж ведают, как лучше вести баталию на воде. Разумеется, мало приятного, когда твои приказы переиначивают, да ведь для пользы дела, а главное — не надо было такой несуразный приказ отдавать, не посоветовавшись с флотскими».
А генерал все гневался и распалялся:
— Капитан Гюне нехорошо начал формировать свой батальон. Офицеров назначает туда по личности… Ради бога, внуши ему, любезный, что личности, подобранные по преданности, всегда вредят.
— Слушаюсь, ваше превосходительство!
Муравьев привалился к спинке кресла, тяжело дышал.
— Китайцы, Мишенька, вовсе мне голову замучили. Как и в прошлом годе, заблаговременно уведомил я пекинские власти о своем намерении совершить плавание по Амуру. Для защиты края от вторжения англо-французов. И что ты думаешь? Сначала долго молчали, а потом… Потом уж разразились сразу двумя письмами. А что выводит меня из душевного равновесия, так это… В одном письме сказано, что «по взаимному соглашению плавание в будущем возможно», а в другом письме сказано, что «подобное плавание не совсем позволительно».
— Политика Пекина всегда уклончива, — заметил Карсаков. — Да уж как решено плыть…
— Чем раньше я буду на Амуре, тем лучше! — выкрикнул Муравьев. — Ибо Невельской все делает ошибки. Лучше держать исполнителя, желающего иметь должность, чем претендующего на эту должность! Порозну думать, так и вместе не жить!
Карсаков видел, что генерал, приняв очень трудное решение о снятии обороны с Петропавловского порта, мучился и страдал душевно, страдал не столько оттого, как посмотрит на его приказ оставить Камчатку государь, сколько оттого, как будет воспринята Россией эта страшная весть, и поймут ли в обществе ее неотвратимость. Потому он и сердился, и кричал, и выискивал всяческие недосмотры в подготовке к сплаву, хотя, конечно, эти недосмотры были и их надлежало устранить.
Нервы у Николая Николаевича совсем сдали. Побаливала печень, и врач настоял на том, чтобы генерал лег в постель. Жена знала, как повлияли на его здоровье вести из Севастополя. Но не могло быть и речи о том, чтобы оставить Муравьева без почты. Он бы этого не допустил. А почта поступала, как нарочно, невеселая.
— Суди о Казакевиче, как знаешь, — обращался он к жене после фельдъегерской почты, — но я начинаю сожалеть, что дал ему поручение. Не успел выехать ранее конца декабря из Петербурга и теперь, с середины февраля, живет в Бремене, а пароходы нам нужны на Амуре в августе и не позже сентября. Он все это знает, а все же ленится. Не-ет, далеко кулику до петрова дня!
— Успокойся, Николя, ничего он не ленится, — отвечала Екатерина Николаевна. — Просто на то есть причины.
Муравьев поморщился. Давило в груди. Будто туда положен камень. Он ворочался с боку на бок, пытался полежать на животе, но камень все давил…
Утром Муравьеву стало лучше. Узнав о приезде кораблестроительного инженера, он приказал доставить того к себе домой и принял весьма любезно. Инженер брался построить пароход за четыре месяца. Муравьев остался вполне доволен.
Кораблестроитель поведал генералу, что виделся со ссыльнопоселенцем Николаем Бестужевым… случайно… в гостинице. И тот Бестужев вошел к нему с прошением… за одаренного бурята: нельзя ли взять того бурята на Шилкинский завод?
Генерал усмехнулся:
— Ну, что же… Во всем вижу Бестужева. Да ты уж не откажи ему, поучи одаренного бурята корабельному делу. А кто он, откуда?
— Из мастерской младшего Бестужева… Михайлы. Будто бы весьма даровит. По имени… Абашеев Убугун.
Екатерина Николаевна заинтересовалась: где и чему учился тот бурят?
Инженер пожал плечами:
— Бестужев сокрушался, что в Сибири мало училищ и гимназий.
Муравьев посерьезнел, нахмурился:
— Знакомство с местной жизнью убедило меня в том, что сибирским уроженцам вредно состоять в дружбе с науками.