Выбрать главу

Уотт подумал, что из двух этих объяснений он предпочитал последнее как более красивое. Поскольку если бы кто-то открыл черный вход изнутри или снаружи, разве он, Уотт, не увидел бы свет или не услышал бы звук? Или вход был открыт изнутри, в темноте, кем — то, прекрасно знакомым с помещениями и облаченным в ковровые тапочки или чулки? Или снаружи — кем-то, настолько ловким на ноги, что его шаги не издавали ни звука? Или был и звук, и свет, а Уотт не услышал одного и не увидел другого?

Из-за этого Уотт никогда так и не узнал, как же он проник в дом мистера Нотта. Он знал, что проник туда через черный вход, но никогда так и не узнал, никогда, никогда так и не узнал, как же был открыт черный вход. А если бы черный вход никогда не открылся, а остался бы закрытым, тогда, как знать, Уотт вообще бы не проник в дом мистера Нотта, но развернулся бы, вернулся на станцию и сел на первый поезд, направлявшийся в город. Разве только забрался бы в окно.

Едва Уотт пересек порог мистера Нотта, как заметил, что дом погружен вовсе не в такую тьму, как он поначалу предположил, поскольку на кухне горел свет.

Добравшись до этого света, Уотт уселся подле него на стул. Поставил сумки рядом с собой на чудный красный пол, снял шляпу, явив на обозрение свои редкие рыжеватые волосы, и положил ее на стол, поскольку достиг места своего назначения. Скальп Уотта, седовато-рыжие пучки волос и сияющий пол составляли прелестную картинку.

На решетке очага Уотт увидел серые угли. Однако они стали бледно-красными, когда он заслонил лампу своей шляпой. Очаг почти угас, но не окончательно. Горстка сухих щепок — и язычки пламени запляшут, с виду весело, в трубе, издавая звук, похожий на гудение органа. Уотт немного позабавился, заслоняя лампу шляпой, меньше и меньше, больше и больше, следя за тем, как на решетке очага сереют, краснеют, сереют, краснеют угли.

Уотт так увлекся этим, двигая шляпой туда-сюда, что не увидел и не услышал, как отворилась дверь и в нее вошел господин. Поэтому он крайне удивился, оторвавшись от своей маленькой игры. Поскольку это было не что иное — невинная маленькая игра, чтобы скоротать время.

Это было еще чем-то, чего Уотт никогда так и не узнал, поскольку не уделил должного внимания тому, что происходило вокруг. Дело вовсе не в том, что это знание пошло бы Уотту на пользу, или во вред, или доставило удовольствие, или причинило боль. Но ему странна была мысль об этих маленьких переменах обстановки, маленьких приобретениях, маленьких потерях, вещи появившейся, вещи исчезнувшей, света отданного, света полученного и всех тщетных приношениях часу, мысль обо всех этих маленьких вещах, громоздящихся вокруг приходов, пребываний и уходов, и о том, что он ничего о них не узнает, чем они были, пока он жил, когда они появились, как они появились, и как тогда было в сравнении с тем, что было до того, как долго они пробыли, как они пробыли, и какая от этого разница, когда они исчезли, как они исчезли, и как тогда было в сравнении с тем, что было до того, до того как они появились, до того как они исчезли.

Господин был облачен в прекрасный цельнокроеный фартук из зеленого сукна. Уотт подумал, что никогда не видал фартука прекрасней. Спереди был большой карман, или кошель, в котором покоились руки господина. Уотт видел мелкие движения материала, маленькие морщинки и складки, внезапные провалы там, где тот защемлялся, по всей видимости, указательным и большим пальцами, поскольку в основном защемляют именно они.

Господин долго глазел на Уотта, а затем удалился, не сказав ни слова в объяснение. Тогда Уотт за неимением занятий вернулся к своей маленькой игре с цветами. Но вскоре оставил ее. А причиной этому было, возможно, то, что угли больше не краснели, но оставались серыми даже в самом тусклом свете.

Оказавшись в одиночестве и не имея никаких занятий, Уотт запустил в нос указательный палец, сначала в одну ноздрю, затем в другую. Однако сегодня ночью козявок в носу Уотта не было.

Но вскоре господин снова появился перед Уоттом. Он был одет в дорожное платье и держал палку. Однако у него не было ни шляпы на голове, ни сумки в руке.

Перед уходом он сделал следующее короткое заявление.

Хо! — все прямо как наяву. Этот взгляд! Эта изнуренная настороженная безучастность! Является человек! Темные пути за ним, внутри него, долгие темные пути, в голове, в боку, в руках и ногах, и он сидит в красноватом сумраке, ковыряет в носу, ждет зари. Зари! Солнца! Света! Хо! Долгих голубых деньков для своей головы, своего бока, маленьких тропок для своих ног, прикосновения света. В траве маленькие мшистые тропинки, вспученные старыми корнями, торчат деревья, торчат цветы, свисают фрукты, белые истощенные бабочки, всегда разные птицы весь день мечутся в поисках укрытия. И звуки, ничего не означающие. Затем ночной отдых в притихшем доме, нет никаких дорог, нет больше никаких улиц, лежишь у окна, открывающегося на прибежище, доносятся тихие звуки, ничего не требующие, ни к чему не обязывающие, ничего не объясняющие, ничего не предлагающие, и короткая необходимая ночь вскоре заканчивается, и опять над всеми укромными местами, куда никто никогда не приходит, раскинулось голубое небо, над укромными местами всегда разными, всегда простыми и безразличными, всегда просто местами, местами движений по ту сторону приходов и уходов, местами бытия столь легкого и свободного, что это смахивает на бытие пустоты. Все прямо как наяву, столько времени спустя, здесь, и здесь, и в руках, и в глазах, как лицо поднятое, лицо воздетое, воплощение веры, чистоты и искренности, молящее о забвении и прощении старого пота, страха и слабости! Хо! Или я никогда этого до сих пор не чувствовал? Когда нельзя найти оправдания? Это бы меня не удивило. Прощено и забыто. Навеки. Через мгновение. Завтра. Шесть, пять, четыре часа покоя, старой темноты, старой ноши, становящейся легче, легче. Поскольку пришел некто, чтобы остаться. Хо! К этому привели старые пути, старые извивы, винтовая лестница, на которой ни одной площадки, по которой ползешь вверх, цепляясь за перила, считая шаги, страх кратчайших путей, под длинным покровом неба, по диким проселочным дорогам, где за тобой тащатся твои мертвецы, по темной гальке, опять последний поворот к огням городка, выполненные и нарушенные договоренности, все восторги по поводу городской и деревенской смены обстановки, все выходы и входы закрыты и закончены. Все привело к этому, к этому свечению, в котором сидит человек средних лет, мастурбируя свое рыло, поджидая первой зари. Поскольку он, естественно, еще не ознакомился с обстановкой. В действительности он удивлен — и навсегда останется таким — тем, как, найдя место, нашел калитку, как, найдя калитку, нашел дверь, как, найдя дверь, вошел в нее. Не важно, он в восторге. Нет. Не будем преувеличивать. Он вполне доволен. Поскольку знает, что он наконец в том самом месте. И знает, что он наконец тот самый человек. В другом месте он был бы не тем самым человеком, а для другого человека, да, для другого человека это было бы не тем самым местом. Но он, будучи тем, кем стал, и место, будучи таким, каким было создано, подходят друг другу идеально. И он это знает. Нет. Будем сохранять спокойствие. Он это чувствует. Ощущения, предчувствия гармонии неоспоримы, близящейся гармонии, когда все вокруг него будет им, цветы — цветами, находясь среди которых он находится среди себя, небо — небом, находясь под которым он находится под собой, земля попираемая — землей попирающей, а всякий звук — своим эхом. Словом, когда он наконец будет среди себя после долгих унылых лет таскания по периметру. Эти первые впечатления, доставшиеся столь дорогой ценой, восхитительны, вне всяких сомнений. Какое ощущение безопасности! Этих порывов мало кто избежал, столь излишне любезна природа, с одной стороны, и человек, с другой. Какими внезапными красками вспыхивают былые попытки и ошибки, видимые в новой, истинной перспективе, да просто серый булыжник по сравнению с этим! Хо! Все возмещено, вполне возмещено. Поскольку он прибыл. Он даже отваживается снять шляпу и поставить сумки, ничуть не опасаясь. Подумать только! Он снимает шляпу, ничуть не опасаясь, расстегивает пальто и усаживается, весь чистый и открытый — как таз для блевотины — для долгих радостей бытия самим собой. О, вовсе не из лени. Поскольку впереди работа. Вот что столь занимательно. Проколебавшись всю жизнь между пытками сверхъестественной медлительности и ужасами незаинтересованных усилий, он наконец оказывается в положении, когда именно ничегонеделание будет актом величайшей ценности и значения. И что же происходит? Впервые с тех пор, как он с гневом и отвращением высасывал молоко из своей матери, ему вменены в обязанность определенные задания неоспоримой полезности. Разве это не очаровательно? Но его сожаление, его возмущение недолговечны, они, как правило, исчезают через три-четыре месяца. Но по какой причине? Да по причине характера требуемой работы, по причине ее необычайной плодотворности, по причине того, что он поймет, что работает не просто на самого мистера Нотта и обиход мистера Нотта, но, по большей части, еще и на себя, чтобы он смирился с тем, какой он есть, с местом, где он есть, и чтобы место, где он есть, смирилось с тем, какой он есть. Не в силах противиться этим соображениям, его сожаление, поначалу живо, под конец вяло, совершенно размякает и постепенно превращается в знаменитую уверенность, что все хорошо или хотя бы к лучшему. Его возмущение схожим образом убывает, и он наконец спокойно и радостно принимается за работу, спокойно и радостно чистит картошку и опорожняет ночной горшок, спокойно и радостно наблюдает и наблюдаем. Какое-то время. Поскольку приходит день, когда он говорит: Разве я сегодня не выбит из колеи? Дело вовсе не в том, что он выбит из колеи, напротив, он чувствует себя, если возможно, даже лучше обычного. Хо! Он чувствует себя, если возможно, даже лучше обычного, но спрашивает, не чувствует ли он себя немного уставшим. Болван! Он ничему не научился. Ничему. Простите мою горячность. Но в этот ужасный день (если его вспоминать), день, когда ужас произошедшего заставляет его прибегнуть к постыдной уловке разглядывания в зеркале своего языка, никогда его язык не был таким розовым, а дыхание таким чистым. Был вечер октябрьского вторника, чудесный октябрьский вечер. Я сидел на приступке во дворе, смотрел на свет на стене. Я был на солнце, стена была на солнце. Я был солнцем, должен добавить, и стеной, и приступкой, и двором, и временем года, и временем дня, если упоминать лишь их. Сидеть при столь замечательном стечении обстоятельств в себе, подле себя, думаю, можно свободно признать способом ничуть не худшим любого другого и лучшим некоторых проводить минутку покоя. Одновременно попыхивая своей трубкой, которая была в тот вечер широкой и плоской, как аптекарский нож, я чувствовал, что моя грудь вздымается, думаю, как у пеликана. От радости? Ну, нет, возможно не совсем от радости. Поскольку перемена, о которой я говорю, еще не произошла. Она еще лежала девственной, та вещь, что вскоре должна была перемениться, между мной и всеми забытыми ужасами радости. Но не будем задерживаться на моей груди. Взгляните на нее теперь — треклятые пуговицы! — плоская и — ох! — полая, как барабан. Видали? Слыхали? Не важно. На чем я остановился? Перемена. В чем она заключалась? Трудно сказать. Что-то соскользнуло. Я сидел в тепле и на свету, попыхивал трубкой, смотрел на теплую освещенную стену, как вдруг где-то соскользнуло что-то крошечное, что-то совсем крошечное. Шурх — урх — урх — СТОП! Надеюсь, я ясно выражаюсь. Огромная куча песка, сто метров высотой, между соснами и океаном, и вот теплой безлунной ночью, когда никто не смотрит, никто не слушает, маленькими группками по два или три миллиона песчинки соскальзывают, вместе, двумя или, может, тремя струйками соскальзывают, затем останавливаются, вместе, ни одна не пропала, и это все, это все на эту ночь, а может, и навсегда, поскольку утром вместе с солнцем с моря может принестись легкий ветерок и разметать их прочь, или прохожий расшвыряет их ногой, хотя это не столь вероятно. Вот так же что-то соскользнуло в тот вечер вторника, миллионы маленьких вещей вместе стронулись со старого места на новое, поблизости, тайком, как будто это было запрещено. Не сомневаюсь, что я единственный, кто это заметил. Заключить отсюда, что это произошло внутри, будет, думаю, скоропалительным. Поскольку моя — как бы это сказать? — моя личная система была в ту пору, о которой я рассказываю, столь обширна, что провести черту между тем, что внутри, и тем, что вовне, было не так легко. Все, что происходило, происходило внутри нее, и одновременно все, что происходило, происходило вовне нее. Надеюсь, я понятно выражаюсь. Стоит ли добавлять, что мне не было нужды ни видеть, ни слышать происходящее, я воспринимал его столь чувственным восприятием, что по сравнению с ним ощущения человека, заживо похороненного в Лиссабоне в великий день Лиссабона, кажутся бледной и искусственной натяжкой. Солнце на стене, поскольку я тогда как раз смотрел на солнце на стене, претерпело мгновенную и, смею сказать, радикальную визуальную перемену. Они были тем же самым солнцем и той же самой стеной, или постаревшими столь ничтожно, что различием смело можно было пренебречь, но настолько изменившимися, что я, сам того не заметив, оказался в совершенно другом дворе, в совершенно другое время года, в незнакомой стране. И в то же время моя трубка, поскольку я не ел банан, совершенно потухла ввиду охватившего меня спокойствия, а посему я вынул ее изо рта, чтобы удостовериться, что это не градусник или кляп для припадочных. А моя грудь, на которой, я почти это чувствовал, шевелились перья, как они это умеют делать, превратилась в пустотелую и костлявую поверхность, о которой мой дорогой наставник говаривал, что она напоминает ему Креси. Поскольку мой позвоночник и крестец всегда были концентрическими, даже в бытность мою мальчишкой. Но и в расстройстве я сохранил достаточное присутствие духа, чтобы попытаться оправдать все недавним запором и пустым желудком. Но в чем же