Однажды вечером, на восьмой день пребывания Максима Делько в доме Аршамбо, семейство складывало после ужина салфетки. Было жарко, и дверь в комнату оставили открытой, чтобы тянуло сквозняком. Мужчины были без пиджаков, и Делько в сравнении с Аршамбо и даже с Пьером из-за узкого торса и покатых плеч выглядел этаким изголодавшимся поэтом. Из-за этой его щуплости госпоже Аршамбо казалось, что она в один прекрасный день легко сможет овладеть им. Низкий вырез ее летнего платья в белый горошек щедро открывал взору верхнюю часть ее наливных грудей с глубокой ложбинкой между ними. Максим не мог не заметить выставленного напоказ изобилия, но был слишком поглощен Мари-Анн, чтобы проявить к этому какой-то интерес. Хотя он никогда не считал себя рьяным поклонником кинематографа, его познания по части кинозвезд оказались почти неисчерпаемы, и он рассказывал о них уверенней любого подписчика «Синемонд», чем снискал уважение Мари-Анн. Установленную на первых порах жесткую дисциплину соблюдать перестали, и за столом никого уже не обрекали на молчание. Риск, похоже, уменьшился. В первые два дня после бегства Делько полиция и жандармерия получили в общей сложности десятка три анонимных доносов на граждан, якобы укрывавших предателя. После этого фейерверка дело, судя по всему, предали забвению: разговоры о нем прекратились.
Аршамбо надел пиджак и, как обычно, объявил, что выйдет прогуляться. Пьер удалился в спальню и затворил дверь. Приближался экзамен, и он до поздней ночи готовился. Женщины отправились мыть посуду, и Максим Делько остался в гостиной один. Неподалеку от него, за дверью, учитель Ватрен в ожидании часа Урана, проверял, должно быть, письменные работы. Делько было нечего делать и ожидать тоже нечего. С Ватреном или Аршамбо он мог поговорить о проблемах оккупации — оправдывался, подыскивая новые
ДОВОДЫ и увлекаясь спором. Когда же он оставался один, все н и оправдания, доводы утрачивали свое значение и даже смысл, как фишки, предназначенные для игры с партнерами. Проблемы уже не вставали перед ним, и совесть его пребывала в оцепенении. Какая разница, правильным или неправильным, полезным или вредным было его сотрудничество с немцами. Оно давило на него тяжким грузом, как Уран ни учителя „.но без надежды проснуться. Аршамбо не будут держать его у себя вечно. Да он и сам не сможет долго сидеть у них на шее, быть им обузой. Когда настанет время уйти, у него не будет ни сил, ни желания искать очередное ненадежное убежище. Он явится с повинной в полицию. Судьи, давно переставшие верить в справедливость, глухие к голосу совести, с безразличием отправят его на смерть, рассчитывая на то, что его труп добавит им народного уважения. И перед этим невозмутимым трибуналом, перед этими сурово нахмуренными лбами, на которых уже можно будет прочесть приговор, он все равно будет лелеять несбыточную надежду. Он почтительно примет правила игры, будет послушно соблюдать все процессуальные нормы, помогать членам высокого суда искать истину там, где любой другой нашел бы способ упрятать ее поглубже. Впрочем, ему совершенно ни к чему пытаться нарушить ход спектакля под названием казнь. Даже если бы это могло склонить в его пользу чашу весов правосудия, он и тогда не сумел бы исторгнуть наружу тег вопль, который держал глубоко в себе с тех пор, как вступил в возраст, когда человек уже умеет страдать. Вопль, в котором излилась бы вся накопившаяся в нем тоска; а породило ее одиночество: одиночество ребенка, помыкаемого бедными и суровыми родителями, одиночество школьника, над замкнутостью и неловкостью которого потешаются соученики, робость юноши перед девушками, разочарование мелкого служащего, который хотел любить братьев по несчастью, разочарование поэта, просветителя — и опять одиночество, с годами становящееся все горше, все неизбывней, одиночество и, боже мой, гордыня. Судьи рассмеялись бы ему в лицо, скажи он им правду: что, сотрудничая с создателями Бухенвальдз, он рассчитывал вырваться из одиночества и раствориться в любви и самоотречении. Трибунал вынесет смертный приговор, и это будет к лучшему. Когда тебя приговаривает к смерти, отторгает, признает недостойным жить целый народ — вот подлинное одиночество. В ожидании этого ты, несчастный изгой, которого приютили из жалости и над которым, должно быть, втайне потешаются, безнадежно влюбился в восемнадцатилетнюю фею. Только этого тебе и не хватало перед тем, как картину твоего нечеловеческого одиночества довершит последний штрих: тебя привяжут к позорному столбу и оставят одного под нацеленными в упор ружейными дулами. Ни солдаты, которые расстреляют тебя, ни белокурая девушка не узнают, что ты их любил.