Он был мной доволен, тем, как я следил за огнем, только-только поддерживая в нем жизнь. Когда он последний раз пошел в дом, то, кроме двух папок, вынес еще книги, черновую тетрадь и сверток, обернутый в промасленную бумагу и небрежно перевязанный шнуром. Значит, и это туда же — невидимые картины.
— Еще столько? — спросил я, а он тусклым голосом:
— Все. Все нужно сжечь, — и стал разрывать тетрадь.
Тут на крыльце появилась Хильке, спустилась во двор и позвала нас чай пить, то есть крикнула:
— Еще долго будете канителиться, чай совсем остынет, — а потом пришла еще раз, подошла поближе к нам, к огню, и неохотно, уже без задора повторила приглашение, причем все время глядела не на огонь, а на меня и вдруг выпалила: — Какое у тебя старообразное лицо, Зигги, тебе вполне можно дать лет тридцать. — Такова уж моя сестричка! Порой говорит о человеке, будто о лошади.
— Лучше сматывайся отсюда, — огрызнулся я, а когда она подняла с краю костра обуглившийся листок и попыталась прочитать, я выхватил у нее бумагу и бросил в огонь: — Катись и продолжай играть, — сказал я.
— Играть? — недоуменно переспросила Хильке. — Как это играть?
— На рояле, — сказал я, на что она, обращаясь к погруженному в свои мысли полицейскому:
— Да он совсем спятил, и лицо какое! — Я уже понял, без ругани мне от нее не отделаться, и соображал, что бы такое ей врезать, как Хильке вдруг вскрикнула: — Смотрите, вон там! Смотрите!
Мы обернулись и посмотрели на кирпичную дорожку, там стояла зеленая, оливково-зеленая бронемашина. Стояла там. Была там. С тарахтевшим мотором, с опущенной пушкой, из люка выглядывала голова солдата в черном берете. Срезанный наискось покатый нос машины выдвинулся за табличку «Ругбюльский полицейский пост» и поворотил на нас, задел столб, но не свалил его и, впритирку миновав тележку, все ближе пододвигался к костру.
Отец поднялся с чурбака. Невольно одернул мундир. Он ждал приближавшуюся бронемашину, став навытяжку, не подавленный, а подтянутый. Когда бронемашина остановилась почти у самого огня, отец шепотом, так что я один мог разобрать, сказал:
— Бумаги уничтожь, сожги. — Но как?
Я понемногу, сантиметр за сантиметром, стал ногой подталкивать одну из папок к свертку, обернутому в промасленную бумагу, папка шуршала о песок и оставляла после себя след, будто проползло какое-то животное, возможно, черепаха. Из люка показались плечо, руки, солдат поманил к себе отца и что-то его спросил, на что отец ответил кивком. Папка как раз коснулась свертка, и в тот миг, когда солдат, подтянувшись на руках, спрыгнул из люка наземь, я подхватил и то и другое и, пятясь, отступил к сараю, где просто выронил сверток, просто выронил, а папку продолжал держать в руках, потом опять приблизился к костру, не спеша его обошел и встал рядом с отцом, разговаривавшим с солдатом.
У солдата были медно-красные курчавые волосы и две медно-красные звезды на погонах, если это вам что-то говорит, а на потрепанном матерчатом поясе у него висела потрепанная кобура, в которой лежал пистолет того же калибра, что и у отца. Уж не собирается ли он затоптать огонь, конфисковать удобочитаемые страницы и сдать их куда следует на обработку? Стоит ли того ругбюльский полицейский пост?
Английский солдат даже не взглянул на огонь. Не поинтересовался он также ни целыми, ни полуобгоревшими документами. Запинаясь, но говоря по-немецки и поглядывая на записку, которую вытащил из нагрудного кармана, солдат спросил отца, не старший ли он полицейский вахмистр Йепсен. Отец кивнул. А это Ругбюль? Отец кивнул. Если так, сказал английский солдат, то ему приказано арестовать старшего полицейского вахмистра Йепсена из Ругбюля. Настоящим предписывается. Он сложил записку и запихнул ее обратно в нагрудный карман. Потом подал знак бронемашине, собственно не бронемашину, а устремленным на нас из смотровой щели светлым блестящим глазам и жестом предложил отцу сесть.
Полицейский медлил.
— Кое-какие вещи, — сказал он, — ведь разрешается взять кое-какие вещи.
Солдат не знал, может ли он разрешить, и сперва справился, поговорив со смотровой щелью, светлые глаза как будто не возражали, солдат повернулся к отцу и указал на дом. Отец пошел вперед, солдат и я следом.
Трудно описать мой страх, мое волнение, когда мы входили в дом; я и мысли не допускал, чтобы отец, даже не попытавшись бежать, без малейшего сопротивления, ни слова не говоря, собрал свои вещи, сел в броневик и уехал, как от него требовали. Мы вошли в кухню, на столе стоял завтрак, чайник призывал подкрепиться. Полицейский собрал на подоконнике у раковины свой бритвенный прибор. Мы вошли в контору с пустыми полками, ящики письменного стола зияли открытые, словно их вырвало.